А редколлегия толкала его на перечисление и осуждение недостатков писателя: «не понял», «не отразил», «не сумел подняться».
В статье Кашкина никак не могли найти компромисса между истиной, к которой был близок автор, и требованиями редколлегии. Мы с ним составляли единый фронт. Я уговаривала каждого члена редколлегии по отдельности — ведь большинство из них любили Хемингуэя.
В самый разгар оттепели Аникст написал блистательный памфлет «Как стать Бернардом Шоу». Он широко цитировал вступление к «Святой Иоанне» — в пору так называемого «позднего реабилитанса» строки читались с дрожью. Наша редколлегия не пропустила. В несколько измененном виде эта статья была опубликована в журнале «Театр».
Поражений было больше, чем побед, и часто я задавала вопрос: а нужна ли кому-нибудь эта мышиная возня в маленьких комнатах сначала на улице Воровского, а потом на Пятницкой?
В то время к нам из Польши пришел такой анекдот: учитель арифметики, реакционер, утверждал, что дважды два — девять. После упорной борьбы реакционеру пришлось уйти, его сменил либерал, который смело заявил, что дважды два — семь. А на того мальчика, который пытался робко заикнуться, что дважды два, кажется, четыре, посмотрели как на безумца, а то и подлеца: «Неужели ты хочешь, чтоб опять стало девять?!»
Я долго была среди тех, кто радовался возможности сказать: дважды два — семь…
Не буду пересказывать все редакционные споры, продвижение на сантиметры «по пути прогресса». События, время да в какой-то степени, наверно, и наши усилия оказывали свое действие, и редколлегия вынуждена была печатать талантливые, освобождающие ум и совесть произведения.
То Арагон поможет, то Веркор, то Лакснесс…
Среди интеллигенции сегодня уже читают или говорят, что читают, романы Фолкнера, даже портреты вешают в домах, а ведь сколько раз надо было повторять как заклинание — Фолкнер, Фолкнер, Фолкнер… Как трудно было мне самой прорваться к Фолкнеру, как он меня сначала отталкивал.
Нескончаемые бои шли за роман «По ком звонит колокол».
Рукопись перевода, сделанная еще в 1940 году, влилась после 56-го года в начинающийся самиздат. Наш экземпляр прочитало человек двести, это одна из немногих рукописей, которая в буквальном смысле стерлась — листы рвались, буквы уже невозможно было разобрать.
В 1954 году заведующий редакцией ИЛ назвал роман Хемингуэя среди книг, которые издательство намеревалось выпустить. Посыпались возмущенные письма испанских и французских коммунистов. Книгу из плана сняли.
После того как Микоян побывал у Хемингуэя на Кубе в 1959 году, журнал «Нева» сообщил, что будет публиковать роман. Газета «Советская Россия» напечатала ответную телеграмму писателя: «Очень рад, что вы печатаете роман. Лучшие пожелания. Хемингуэй».
Писатель радовался преждевременно. Как и читатели. Увидеть свой роман по-русски он не успел.
Попытки не прекращались: в начале 63-го года готовились отрывки из романа в «Неделе». Е. Калашникова показывала мне верстку. Но наступили очередные заморозки, и публикацию снова запретили.
Коктебель, 1957 год
Однако в августе 63-го года отрывок из завершающей, сорок третьей, главы о последних мгновениях жизни Джордана был опубликован в «Литгазете».
В «Звезде» напечатали мою большую статью «О революции и любви, о жизни и смерти» (к выходу русского издания, 1964, № 1). Цитаты из романа, приведенные в статье по самиздатской рукописи, я сверяла в Гослите по чистым листам. Но и на этот раз выход русского издания не состоялся, набор рассыпали: Долорес Ибаррури и Листер, их единомышленники решительно протестовали против неугодной им книги.
Статья успела проскочить в последний момент, а из моей книги «Потомки Геккльберри Финна» (очерки современного американского романа), из главы о Хемингуэе, вторая часть, посвященная «Колоколу», снята цензурой.
Неустанно пробивал роман К. Симонов. И в 1968 году в третьем томе собрания сочинений «По ком звонит колокол» появился на русском языке. Двадцативосьмилетняя тяжба вокруг книги завершилась победой. Можно лишь гадать, как это произошло в причудливом скрещении эмоций, воль, интересов. Думаю, что в этой победе сказались и события 68-го года; когда роман готовился к печати, ожили надежды на «социализм с человеческим лицом». Ведь и за тридцать лет до Пражской весны многие идеалистически настроенные коммунисты, левые интеллигенты (среди них и Роберт Джордан) верили, что сражаются за лучший мир, за истинное братство.
Опубликован роман по-русски с купюрами (преимущественно в главе 18-й — воспоминания Джордана об отеле «Гейлорд», где жили русские).
Хемингуэй запечатлел взлет революционных надежд и иллюзий (когда они во всем мире уже были на спаде) и их крушение…Меня и моих друзей в середине 50-х годов, после XX съезда, поражали прежде всего картины бюрократического перерождения революции. Тогда эту книгу многие русские интеллигенты прочитали как художественное воплощение того, о чем говорили, спорили едва ли не все мы: о средствах и цели, о цене политической борьбы и победы, о преступлениях и о лжи, о нашем стыде и о нашем раскаянии, о тиранах и маньяках, вырастающих из вчерашних революционеров.
Изображение Марти и речь Хрущева на закрытом заседании XX съезда партии совпадали даже в деталях. Хрущев говорил, что Сталин тыкал карандашом в глобус, определяя (часто неграмотно) движение дивизий, армий, фронтов. Именно так поступал в романе комиссар интернациональных бригад… И приказывал расстреливать жестоко и бессмысленно, как приказывал Сталин. И любил убивать — как любил Сталин.
Само отношение к Сталину и Марти было отчасти сходным: опухоль, нарост. Убрать нарост — и останутся чистые интербригады и чистая испанская республика, а у нас — очищенная советская власть…
В пору острого, мучительного кризиса многие из нас открывали роман Хемингуэя — не самый ли русский иностранный роман двадцатого века?
Я назвала главу о Хемингуэе «Неизменная совесть». Это его слова: «…совесть, абсолютно неизменная, как метр-эталон в Париже…» — одно из слагаемых, необходимых для писателя. Но эти слова вырваны мною — неосознанно — из контекста и вставлены в иной, в наш тогдашний контекст. Начало шестидесятых годов в России. Потребность в совести, способность, оглянувшись, увидеть свою вину, свое участие в несправедливостях, испытать раскаяние. Угрызения совести, муки совести стали в тот момент едва ли не главными жизненными понятиями.
Слова «неизменная совесть» больше подходят к определению творчества, например, Короленко. Это мы, во всяком случае я, вычитывали прежде всего совесть. Сумели же русские юноши полтораста лет тому назад, юноши, жившие в московских переулках, которые теперь назвали улицами Герцена, Огарева, Белинского, вычитать у прусского верноподданного Гегеля алгебру революции…
Что же до совести — сегодня мне представляется, что для Хемингуэя важнее понятие чести.
Тогда мы все еще приближали Хемингуэя к нам, вместо того, чтобы приближаться к