Бьенсервида стоит в стороне от дороги. Путешественники продали там кое-что из своего товара, купили припасов, пополнили запас воды и, благо было ещё рано, вернулись на шоссе, но проехали немного. Невдалеке оказалась часовня Турручель, и, сочтя, что лучше места для ночевки не найти, там они и сделали привал. Педро Орсе стал слезать с козел, и Жоакин Сасса с Жозе Анайсо, спрыгнув наземь, чуть только тарантас остановился, против обыкновения, поспешили ему помочь, протянули ему руки, а он, опершись на них, сказал: Да что вы, друзья, я ведь не паралитик, не заметив, что при слове «друзья» слезы вдруг навернулись на глаза этим двоим, все ещё державшим на старика зло и страдавшим от этого, но все же подхватившим усталое тело, кулем свалившееся им на руки, несмотря на гордое заявление, бывают, а верней сказать — настают такие минуты, когда у гордости ничего, кроме слов, не остается, и сама она становится всего лишь словами. Педро Орсе утвердился на земле, сделал по ней несколько шагов и внезапно остановился, всем видом своим, позой и выражением лица напоминая человека, чем-то безмерно удивленного, словно ярчайший сноп света ослепил его и приковал к месту. Что с тобой? — спросила, подойдя, Мария Гуавайра. Нет-нет, ничего. Тебе нехорошо? — спросила Жоана Карда. Нет-нет, тут что-то другое. Он опустился на землю, обеими руками оперся о нее, потом подозвал пса Констана, опустил ему ладонь на голову, провел пальцами по шее, проскользил по загривку, вдоль спины, до самого крестца, и пес стоял не шевелясь, давя на землю так тяжко, словно хотел по колени уйти в нее. Потом Педро Орсе вытянулся во весь рост — седая голова откинулась на траву, где попадались стебельки цветов, распустившихся, несмотря на то, что по календарю вроде бы зима. Мария Гуавайра, Жоана Карда встали на колени, взяли старика за руки: Что с тобой, скажи, у тебя болит что-нибудь? — да наверно болит, и сильно болит, судя по тому, как кривится его лицо, как широко раскрыты уставленные в небо глаза, где отражаются скользящие облака, так что женщинам, чтобы увидеть их, нет нужды задирать головы, медленно проплывают облака в глазах Педро Орсе, как плыли когда-то уличные огни ночного Порто в глазах собаки, как давно это было, как давно уже они все вместе и неразлучны, да ещё Роке Лосано, человек, знающий жизнь — да и смерть, наверно, тоже — и пес, будто завороженный взглядом Педро Орсе, не сводит с него пристальных глаз, опустив голову, ощетинясь, словно собрался защищать хозяина от всех волчьих стай, сколько ни есть их на свете, а тот произносит раздельно и отчетливо, ставя слово к слову: Больше не чувствую, как земля дрожит, больше не чувствую. Глаза его потемнели, помутнели, должно быть, пепельная, свинцовая туча медленно-медленно плыла в этот миг по небу. Мария Гуавайра, едва прикасаясь, приподняла веки Педро Орсе, сказала: Умер, и тогда пес подошел ещё ближе и взвыл, как воют в деревнях по покойнику.
Умер человек — и что же теперь? Плачут четверо его друзей, даже Роке Лосано, недавний его знакомец, яростно трет глаза кулаками, и пес коротко взвыл ещё раз, теперь он совсем рядом с телом, ещё миг — и вытянется рядом, положит тяжелую свою башку на грудь Педро Орсе, но теперь надо думать и решать, что делать с покойником, и говорит Жозе Анайсо: Отвезем его в Бьенсервиду, сообщим куда следует, что же ещё можем мы для него сделать, и тут осенило Жоакина Сассу: Помнишь, ты сказал когда-то, что поэта Мачадо схоронить надо было под каменным дубом, давайте там и его положим, однако последнее слово осталось за Жоаной Кардой: Нет, и в Бьенсервиду не повезем, и под деревом не зароем, доставим его в Вента-Мисену, положим в родную землю.
Легло на топчанчик поперек галеры тело Педро Орсе, женщины сидят рядом, держат его холодные руки, те самые, что когда-то от волнения едва успели узнать, как устроена женщина, а трое мужчин — на козлах, правит Роке Лосано, думали привал сделать, вот тебе и отдохнули, и едут теперь в ночь-полночь, чего прежде никогда не бывало, должно быть, Пиру вспоминается другая ночь, а, может, он спит на ходу и видит во сне, как стреножили его, чтобы полечить мазью и пастьбой на вольном воздухе злую болячку на спине, а тут пришли трое — мужчина, женщина и собака, освободили его от пут, и не знает он, начался тогда сон или же окончился. Пес бежит под днищем галеры, под распростертым в ней телом Педро Орсе, словно несет его на спине, так тяжко ему, словно и впрямь взвалили на него весь тарантас. Зажгли лампу, приладили её впереди, к железному обручу, на котором крепится парусиновый навес. Больше полутораста километров предстоит покрыть.
Кони чуют смерть за собой, и другого кнута им не надо. Так глубоко ночное безмолвие, что едва слышно погромыхивание колес по неровностям и выбоинам старой дороги, и стук копыт на рыси звучит приглушенно, словно обвернули их тряпками. Луна, видно, так и не взойдет. Путь лежит в непроглядном мраке, в кромешной тьме, и так же, наверно, было темно в ту самую первую из всех ночей перед тем, как Бог сказал: Да будет свет, и не было в этом особенного чуда, ибо Он знал, что дневное светило, хочешь, не хочешь, часа через два выкатится на небо. Мария Гуавайра и Жоана Карда плачут — заплакали они, как только тронулась галера в путь. Этому человеку, который лежит теперь мертвым, милосердно отдали они свое тело, сами притянули его к себе, сами помогли и направили, и, быть может, это от него зачала каждая из них дитя, которое сейчас растет под ноющим от муки сердцем, в сотрясающемся рыданиями животе. Господи ты Боже мой, до чего же все на свете связано и переплетено между собой, и величайшую ошибку совершаем мы, полагая, что вольны сами перерезать или вновь скрепить эти нити, а ведь сколько дано нам было доказательств обратного — и черта, проведенная по земле вязовой палкой, и стая скворцов, и камень, брошенный в море, и чулок голубой шерсти — и все впустую, все равно что слепому показывать, что к глухому взывать.
В Венту-Мисену приехали ещё затемно. Во весь путь, за все эти тридцать лиг, не встретилось им ни одной живой души. И призрачным казался спящий Орсе с лабиринтом своих улочек, с запертыми дверями и затворенными окнами домов, с замком Семи Башен, высившимся над крышами — морок какой-то, наваждение. Уличные фонари мерцали будто звезды, грозя вот-вот погаснуть, голые — ствол да ветви — деревья на площади вполне могли быть остатками окаменевшего леса. Миновали аптеку, на этот раз останавливаться было незачем, а дальнейший маршрут ещё не успел изгладиться из памяти: Поезжайте сначала все прямо и прямо, по направлению к Марии, через три километра от окраины будет мостик, за ним — олива, там меня ждите. Ну, вот и дождались. За последним изгибом дороги открылось кладбище, белая стена ограды, огромный крест. Ворота были заперты, придется ломать. Жозе Анайсо добыл лом, просунул было его меж створок, но Мария Гуавайра удержала его: Нет, не здесь мы его похороним, и показала на белые холмы, где отрыли когда-то череп самого древнего европейца, который жил больше миллиона лет назад, и прибавила: Вон там, наверно, он и сам бы выбрал для себя это место. Доехали, докуда можно было, кони еле брели, копыта их вязли в пыли. Никто из Вента-Мисены не пришел на похороны — никого там не осталось, все дома были брошены, а многие лежали в развалинах. На горизонте едва различим был смутный очерк сьерры — последнего, что видел перед смертью «орсейский человек», а сейчас ещё ночь, и Педро Орсе мертв, и в глазах его навсегда застыло только темное облако, и больше ничего.