Зато бурсак ничего вокруг себя не видел и видеть не желал.
Ел без радости, пил скучно, не пьянея. Куда там есть-пить, когда в зыбком сне даже от лука во рту пресно, а горилка льется простоквашей? Гулять по доброй воле отказывался: руки-ноги набрякли, изогнулись корнями, грунт под стопой плыл, осыпался, отчего приходилось ковылять хромым калекой. Обычное жизнелюбие едва ли не вовсе покинуло Хому, сон перетекал в сон, и все чаще философ засыпал в одном месте, чтобы проснуться в другом: над обрывом, уже занеся ногу шагнуть с кручи, с петлей, скрученной из пояса, в руках, примериваясь к удачной ветке яблони, либо пытаясь достать угли из печи, с целью рассыпать их по углам хаты. Пока обходилось, но Хома видел во сне, что угли, петля и обрыв делаются аспидно-черного цвета, самоубийство напоминает ворона, горсть июльского чернозема, тьму ночи, и странно: чернота эта нравилась ему никак не менее, чем снежный цвет страха, белизна двери, за которой улыбалась панночка. Совесть подсказывала наложить на себя руки, помраченный грезами рассудок толкал туда же, – битва еще длилась, но в итоге усомнился бы лишь записной дурень.
Заложник Белого Страха, подталкиваемый в спину, он неуклонно двигался к Страху Черному, смертному греху, после которого даже на кладбище не сыскать грешнику места – таких на кладбищах не хоронят. Больше живой, чем мертвец, готовился он стать более мертвецом, чем живым, укрыв проклятую самоубийством душу в окоченелом теле, будто смертоносные очи – под чудовищными веками. Идти бедняге под землю: спать с Вием, делаться Вием, быть Вием, когда прежний дедушко навеки уйдет в пучину Нави…
Глаз он почти не открывал. Веки слипались, словно полосы металла в кузне под молотом коваля, свет очам давали редко, без охоты, но и с сомкнутыми веками философ все чудесно видел: и сон, и явь. Клады под землей видел, временами думая сказать об этом Спириду, да как-то забывалось; видел, как покойник по лугу идет, как черт в небе летит, как у приехавшего в гости Сивого Панька растут клыки и виляет пушистый хвост; сглаз видел, порчу, скорую смерть. На подварке ни души, так далеко видел – до самого Изюма и далее.
Молоко творожилось от косого взгляда.
Черствел хлеб.
Хворал Явтух, глухо кашлял Дорош, маялись чревом иные сторожа-козаки; лишь мрачный Спирид оставался здоров телом, выгорая умом от размышлений. Дважды за это время философ пугался всякой ерунды, падая замертво, и всякий раз вставал живым, бодрым, сохраняя эту живость несколько часов. Потом угасал, прятался, спал, спал…
Пока не пришел час последней любви полковника Суховея.
Случилось это зимой, на Скляровом хуторе, где полковник оказался в гостях у есаула Горобца. Старческая любовь – дикая, а эта и вовсе степным пожаром занялась. Увидел полковник красавицу Ганнусю, оторопел. «Донечка! Ясочка моя! – зарыдал прилюдно. – Да кто ж тебя, голубку, из домовины поднял?!» Испугавшись грозного старца, девушка убежала к колодцу, а полковник не скоро опомнился: до того похожа была Ганнуся на умершую дочь его. Встал из козака безумец, из старика – парубок, из отца – жених. Червонцы сулил, подарками баловал, через день наезжал в Скляровцы. Тем страшнее делался для красавицы; прятаться от гостя начала. А когда в ответ на сватовство получил Суховей отказного гарбуза…
От любви до ненависти – мосток перейти.
Вспомнил мстительный, необузданный старец про своего мертвеца.
* * *
– …он велел, я сделал. Сперва думал: помирать лишний раз для пана Суховея не требуется – и то слава Богу! Перемигнусь с девицей, то да се… Оказалось, требуется…
Фома надолго замолчал. Петер лишь сейчас понял, что большую часть рассказа философ не просто сидел с закрытыми глазами. Труп-оборотень спал. Находясь за столом, время от времени что-нибудь отправляя в рот, продолжая говорить. Губы его почти не шевелились, и как он при этом ухитрялся издавать связные звуки, оставалось загадкой. Голос Фомы тоже стал иным: глухим, подземным.
Усталому Сьлядеку сделалось не то чтобы страшно (страх запаздывал с пьяных ног!), но как-то неуютно.
– …с нее ведьма – как с меня ректор бурсы. Явтух с Дорошем мне ночью возле нужной хаты шнурок на шею накинули: мол, задушим сейчас. Испугали, я и помер. Все, значит, на круги возвращается: сперва настоящая ведьма философа сгноила, потом философ ложную ведьму угробил… Житья Ганне теперь не будет, изведут соседи…
– Она руки на себя наложить пыталась. Вовремя поймали…
– Я и говорю…
Вопреки сказанному, Фома опять закрыл рот. Намолчавшись всласть, буркнул невнятно: «…боюсь. По-черному боюсь… Ганну поймали! Вовремя! Меня не поймают. Нет сил! Под землю тянет…» Голова его упала на грудь. В наступившей тишине, где даже дыхания бурсака слышно не было, Петеру послышался вкрадчивый шепот. Лютнист задумался, откуда бы мог доноситься сей звук, и вскоре сообразил, что Горпина, притаясь на печи, вовсе не дремлет, как полагалось вначале. Очи вдовы, подобно глазам философа, были закрыты, но губы явственно шевелились, издавая мерное шептанье, а пальцы проворно чертили в воздухе некие знаки. Озноб пробрал до костей: неужели правду говорили в шинке, будто тут все бабы – ведьмы?! Хотя если все, это, наверное, обыкновенно…
Уши резанул угрюмый скрип: так ворочается под ветром старый тополь. Грузный, дюжий, медленный Фома вставал из-за стола. Двигался философ неуклюже, спотыкаясь; половицы глубоко проседали под ногами, не в силах сопротивляться тяжести. Железом было лицо его, и пятна ржи изгрызли щеки.
– Фома, ты к-к-куда? – заикаясь, выдавил Сьлядек.
Философ не ответил. Ковылял мимо, сотрясая пол; местами доски шли трещинами. Задержался у дверей, вперив зажмуренные, слепые очи в Петерову лютню. Шевельнул рукой: корявый палец с плоским, белесым ногтем, не прикасаясь, уставился на струны. Скорбный стон заметался по хате. Петер едва сдержал крик: опустил голову, зажал ладонями уши. Он не знал, что «Капризная госпожа» способна так страдать… Когда лютнист рискнул оглядеться, Фомы в хате не было. «По нужде вышел! – успокаивал себя Петер, не в силах поверить в такую простую, уютную и спасительную ложь. – До ветру… сейчас вернется…»
Увы, ноги сами несли его к двери.
– Не ходи за дедушкой! Кому сказано, дурной!
Горпина вихрем слетела с печи. Никогда прежде не видел лютнист, чтоб люди двигались с такой прытью! Будто уж и не баба перед ним, а чертова кошка… Яростный окрик вдовы пригвоздил бродягу к месту. Ноги отнялись, вросли в пол. Зеленые уголья, полыхавшие под бровями Горпины, слегка остыли; женщина подмигнула постояльцу со значением:
– Не тревожься, сладкий. Дело сделается – отпущу. А можешь до лета остаться: потешимся…
«Бежать! Бежать…»
Хозяйка отвернулась, и Петер, собрав все силы, качнулся вперед, теряя равновесие. Упал через порог в сени; больно ударившись, сразу ощутил, что вновь может шевельнуть ногами. Извиваясь раздавленным червяком, дополз до внешней двери, приподнялся, отодвинул засов и вывалился наружу, лицом в снег. Ожог холода вернул ясность рассудку: встав на четвереньки, лютнист хотел было ухватиться за стену, подняться…