Ночь без конца опрокидывала свою чернильницу в память людей, и память непрерывно наполнялась шумом, смутным шепотом ткущегося, пишущегося времени — прошлого, сплетенного с настоящим, устремленного в будущее. Ночь упрямо диктовала людям предания памяти, их собственной памяти, от которой они, тем не менее, всегда пытались убежать, отречься, заставить умолкнуть. Цепкая ночь принуждала людей помнить. Помнить вплоть до пустынь забвения. Ибо эти чернила ночи принадлежали не только памяти, но и забвению.
И память текла в каждом, с возрастом все быстрее, все дальше. Как в Баладине, освободившейся от траура по Джейсону, дойдя до конца в утрате и обретении, сбросив гнет смерти над жизнью жестом, вдруг созревшим во сне. Как в Горюнке, который освободился от своего безумия, вырвав воспоминание о ребенке у беспамятства истории и перенеся его на другое дитя. Память в них перекрыла все свои права, раздвинула свои границы за пределы страха, боли и стыда. Память в них вновь обрела широту и движение, стала плодоносной. Она хранила гораздо больше, чем воспоминания о других; она хранила их следы, живые следы, которые были скорее силами, нежели формами. Идущие следы.
То же самое и с Янтарной Ночью — Огненным Ветром. Ночь текла в нем, как тяжелый, бурный поток. Ночь в нем бушевала, как темная волна, бьющая в плотину. Ночь в нем раскатывалась глухим ревом черных валов памяти. Черных, полупрозрачных, как обсидиан, чернил. И так тридцать лет. Но Янтарная Ночь — Огненный Ветер не переставал сопротивляться, кричать нет, вздымать волноломы своих криков против этих бурунов памяти. Кричал громче гула памяти, бежал быстрее волн, накатывающих из прошлого. Он разбил во имя его все отголоски, вырвал все корни; он не хотел ни уз, ни истории. Ни вчерашних дней. Решительно повернулся к ночи спиной и выдумал себе день, свободный от всякой тени. Попытался нарисовать себе прекрасный искусственный день с большим неизменно ярким солнцем на самом краю ночи, чтобы растворить в нем ночь, ее тени, ее голоса. Ее целующие тени, умоляющие голоса. Нарисовал день на краю ночи, как замазывают краской старые обои, чтобы скрыть пятна и трещины на стенах. В итоге, чтобы заткнуть все дыры и разломы, чтобы оживить жгучий свет своего солнца забвения, обострить его едкость, рисовал он кровью и слезами, украденными у юноши, еще ребенка. Но ночь не была плоской и гладкой, как стена, а в крови и слезах жертвы не было никакой горечи. Ночь зияла, ночь была бездной. Янтарная Ночь — Огненный Ветер намалевал там лишь пелену. Даже нет; лишь наметил иллюзию пелены. Кровь была сахаром, слезы были солью. Он не нарисовал резкий свет. То был даже не свет, а тусклое свечение, в котором мрака было больше, чем в самой ночи. Гнилостное свечение, болезненный налет — коросту сахара и соли, струпья засохшей крови. Свечение, сладкое до тошноты, до удушья, до головокружения, и едкое до оскомины, до изжоги. Он нарисовал лишь язву солнца, пронзительно мерцающую на фоне ночи. На бездонном фоне ночи.
И язва его поддельного солнца постоянно открывалась, кровоточила, лопалась, сочилась. Изменчивая рана, источник незатихающей лихорадки. Рана, которая долго вздувалась, меняла очертания. Рана, заново нанесенная рукой незнакомца, явившегося бороться с ним врукопашную. С той поры рана опять изменилась, преобразилась. Она по-прежнему не заживала, кровоточила и горела, но иначе. Скорее не кровоточила, а плакала кровавыми слезами, и вместо пота у него тоже были слезы. А на месте фальшивого солнца проступало какое-то лицо. Рана становилась саваном.
Ночь превращалась в саван. В огромный саван из кожи, который память разрывала со всех сторон. И эта память была необъятна, необъятна и ужасающа, необъятна и великолепна. Она поднималась из такой дали, из такой глубины, что была уже не волной, но вздымалась, подобно гигантскому валу, который отныне не мог сдержать никакой риф.
Ночь превращалась в саван, где медленно, неуклонно проступало чье-то лицо. Но это лицо было еще немым и слепым. Оно виднелось вдалеке, в туманной, неясной дали.
И так же вдали держался Янтарная Ночь — Огненный Ветер; он чувствовал себя так, словно был изгнан далеко от себя самого. Изгнан вон из себя самого, лишен своего былого взгляда. Развенчан, обобран, лишен гнева, ненависти и ревности. Ему казалось, что он плывет в себе самом, в этой невероятной пустоте, разверстой в его сердце и мысли, и он не переставая блуждал в этой новой внутренней пустыне. Он чувствовал себя даже больше, чем изгнанником; он был словно грубо экстрадирован, выдворен из места, где нашел убежище, выдан некоей внешней власти. Но он ничего не понимал в этой внешней силе, овладевшей им, она не имела ни вех, ни форм, ни границ, не имела даже имени. Ему казалось даже, что она была еще больше обездолена, чем он сам, более уязвима. Он чувствовал себя выданным в некую неведомую страну — в страну, которая даже не существовала. Выданным в самое абсолютное никуда. Выданным в самое сердце чужой ночи; ночи, ставшей саваном, ночи с запечатленным в ней лицом. Незнакомое лицо с сомкнутыми глазами и ртом.
Откуда же взялся голос, нарушивший безмолвие этой чужой ночи, из чьих уст? Ибо возник чей — то голос; чья-то песнь — легче дыхания спящего ребенка. Но певший вовсе не спал. Он бодрствовал и ждал, искал и слушал. Умолял и терял себя, всегда. Тот, кто пел, был человеком, которого всю его жизнь мучил вопрос, один единственный вопрос. Которого этот вопрос, всегда один и тот же — такой простой, такой прямой, — точил день за днем, ночь за ночью, как точит ржавчина. Но страх давно заглушил ответ.
Один вопрос, всегда один и тот же, истрепал его жизнь, истрепал его сердце до самой основы, истрепал его тело, как орудие со стертым лезвием. Истрепал ему даже голос. Неловкий голос, который только и умел, что заикаться, словно страх ответить на неотвязный вопрос, терзавший его сердце, прерывал его речь и дыхание сомнением, колебанием. Вопрос, однако, был так прост, даже смехотворен. Смехотворен и ужасен.
«Любишь ли ты Меня?» — упорствовал вопрос. Четыре ничтожных слова из заурядного языка, доступного кому угодно — малым детям, любовникам, старикам.
«Любишь ли ты Меня?» Четыре слова, способные прервать дыхание и речь. Четыре слова, трижды повторенные Петру-ученику — тому самому, который трижды ответил «нет» тем, кто допрашивал его ночью, когда был предан его учитель: «Не ты ли один из учеников Человека сего?» И понадобилось, чтобы Человек, от Которого он отрекся из страха, умер в скорби, был опущен во гроб, исчез и наконец, снова пройдя через смерть, вернулся и избавил Петра от бремени его тройного отречения. Понадобилось, чтобы этот Человек трижды задал свой вопрос, удручая тем самым Петра, которого, казалось, не слышал или ответу которого не верил, прежде чем святой Петр окончательно вырвался из себя самого и ответил в итоге: «Господи, Тебе ведомо все, Ты знаешь, что я Тебя люблю». Словно все из него самого, из Петра, опрокинулось в другого, вплоть до признания своей любви. Вплоть до полного опустошения себя самого в Того, другого, Который владел тайной его любви. И тогда Тот, другой, сказал ему, наперед отмеривая небывалую ширь этой любви, становившейся безумной по мере его отречения от себя: «Ты прострешь руки свои и другой опояшет тебя и поведет туда, куда ты не хочешь».
«Любишь ли ты Меня?» Вопрос источил жизнь отца Деломбра, священника-заики, который только и умел, что раздражать своих прихожан и обескураживать начальство. Истерзал его до того, что он тоже простер свои руки в пустоту и ждал уверенности своего собственного ответа от того самого, кто не переставая требовал его у него.