заводскую практику, — величаво-хрупкой, моложавой. Она была сильной женщиной и, когда ей бывало трудно, улыбалась, а когда очень трудно — смеялась. На похоронах отца не пролила ни слезы, лицо ее было каменным. И все такое же молодое. А сейчас перед ним была старая женщина в мешковатом костюме.
— Ну, здравствуй…
Она протянула руку, и он пожал ее. Сколько помнил мать, она всегда была сдержанной, это в ней осталось. А в остальном…
Надо было что-то говорить, а он молчал, казнясь, что так и не выбрал времени съездить домой, погостить. То не давали отпуска, вернее, сам не смог взять — перегрузка. В прошлом году увязался с ребятами в турпоход на Кавказ. А она ждала, наверное… Колючая жалость подступила к горлу.
Не отпуская руки, он повел мать в комнату.
— Как… откуда? — спросил он. — Даже не написала, что едешь… Я сейчас поставлю чай… Минуточку…
— Я тебе писала.
— Отвечал на письма. А вот что едешь…
Она неловким, угловатым движением сняла дурацкую свою шляпку, сказала тихо:
— Письма твои, последние… Что-то в них меня встревожило, вот я и заехала. Путевку дали в гороно. В Крым. Взяла билет с пересадкой, у меня два часа, не думала, что застану, время рабочее.
— Я болею, так, самую малость, уж выздоравливаю. Грипп.
Она все смотрела изучающе, участливо, с какой-то даже ревностью, не спуская с него темных строгих глаз.
— Ты очень изменился.
— А ты нет!
— И дело не в болезни, я поняла по твоим письмам. Наспех, словно на ходу, без прежней спокойной логики. Трудно тебе?
— Нет, что ты.
— Ничего не скрываешь?
— Что мне скрывать.
— Может, любовь? — И рассмеялась нарочито. — Или что с работой?
— Немного с работой. Совсем немного.
— Я так и поняла, — вздохнула она. — Ты, конечно, мне ничего не расскажешь. Весь в отца. Наверное, мне надо было немножко иначе тебя воспитывать. — Она потеребила его за чуб и тут же, словно застеснявшись, отдернула руку.
Он принес чайник, вывалил на стол свои запасы — отыскался в буфете кусок «Сюрприза», любимый мамин торт.
— Ну что ты терзаешься? Как еще надо было воспитывать?
— Уж не знаю. Может быть, почаще бывать вместе, водить в кино, в театры, быть ласковей. А у меня не было на это времени, не хватало. Сам знаешь. Все отнимала школа. И отец. Вот ты и вырос нелюдимым…
— Хочешь клюквы? Совсем забыл.
— Нет… Хочу, пожалуй.
Странно выглядела со стороны эта встреча — на два часа во время пересадки. Мать даже не сбросила жакет, отмахнулась, когда он стал застилать для нее топчан: некогда отдыхать. И он подумал, что выглядит не очень-то радушным, внимательным, но ничего поделать с собой не мог, не мог настроиться на веселый лад, избавиться от тяжести, и это, наверное, было написано у него на лице.
— Ты ешь, ешь… Я тебе на дорогу еще денег подкину. Вот, зарплата нетронутая.
— В самом деле серьезные неприятности? Совсем осунулся.
— Да, не клеится с полупроводником.
— А тебе, как всегда, больше всех надо. Ну, ясно. А что… только не прими за пустое любопытство, просто хочется знать, какого рода неприятности, ты чем-то рискуешь?
— Вроде этого… Страдает дело, а вокруг стена.
— И ты ломишься… Да, весь в отца. — Она робко подняла глаза, сказала неуверенно: — Может быть, стоило поговорить с твоим начальником по душам… Как его — Грохот? Ты же писал, неплохой парень. Откройся, попроси совета.
«До чего же она наивна, все по школьной мерке».
— Да… да… — машинально повторил он, а мать только вздохнула.
Он поднял голову и даже вздрогнул от неожиданности — уж очень непривычны были ее помолодевшие от слез глаза на красивом когда-то лице. Она подняла голову и, слегка мотнув ею, улыбнулась:
— Юра, в Ленинграде заводы не хуже.
— Ты могла бы ко мне переехать. Квартиру дадут сразу, я же писал тебе.
— Там привычней. Там отец…
Он на миг представил себя строчащим заявление об уходе, уложенные в чемодан пожитки. А Шура… Ну, тут-то все кончено. И все-таки нет, не смог бы вот так собраться и уехать — словно вместе с этой холостяцкой комнатушкой, заводом, лабораторией он вырвал бы из себя сердце и тоже оставил здесь. Вместе с заявлением.
— Ладно, перееду как-нибудь. Рано или поздно, но надо же мне куда-то приткнуться, — улыбнулась она, тайком промокнув платочком глаза.
— Надо.
— Ты проводишь меня? Хотя…
— Обязательно провожу. Ты что… Вот еще!
— «Вот еще»… Совсем ребенок.
Он был рад вырваться из этих стен, больно было расставаться с матерью, ведь они так редко видятся. На вокзале, когда он помашет рукой вслед двинувшемуся вагону, станет еще тяжелее, но он был готов, с радостью ждал этой новой тяжести, только бы хоть немного отвлечься от того, что мучило, давило его в последние дни.
* * *
Лучилось в синеве хмельное солнце. Ветер шушукался с багряной листвой, тени ветвей мели влажный асфальт. Неслись к перекрестку машины — желтые, голубые, кофейные. У Юрия рябило в глазах. Он зажмурился и невзначай толкнул прохожего, извинился и пошел дальше. Из подворотни шмыгнула черная кошка, он зло цыкнул на нее. Кошка мяукнула, но дорогу все-таки перебежала.
…На заводе Юрий лишь замедлил шаг у дверей лаборатории. Замер, услышав короткие звонки и голос: «Алло! С Москвой? Да. Чеховская… Ой, кто это?..»
Не дослушав, пошел в контору.
У стола начальника цеха Надькин комкал шапку. Втянутая шрамом щека была словно прикушена изнутри, и это придавало лицу старика обиженный вид.
Юрий присел у дверей на край дивана.
— Ну, что дальше? — спросил Чугунов, не поднимая головы. Карандаш его словно выбивал морзянку по стеклу.
— А дальше, Митрий Петрович, — вдруг тонко выкрикнул Надькин, — дальше с таким начальником я не работник! Нет, Митрий Петрович. Раз за мою правду и старание мне «старым хрычом» в нос тычут, на людях! Я в цех вернусь, там приветят!
Карандаш утонул в темном кулаке начальника.
— Уйдете. А кого же на своем месте оставите? Потому-то ведь я и попросил вас зайти. Вы, конечно, вправе выбирать участок работы по сердцу. Но если от этого производство страдает?.. А с людей, что вас оскорбили, мы взыщем.
— Нет уж, извиняйте. — Надькин улыбчиво покачал седенькой головой. — И не уговаривайте. Я, конечно, вас уважаю. Вы добрый, даже чересчур, если все Грохоту прощается. Прежде начальство-то построже было, тогда такой ферт раз-два бы кувыркнулся… Он же рвач! Слыхивал я, почему так усердствует, где тут собака зарыта… Я за дело вторую ногу отдам, а терпеть от каждого желторотика — не-ет, у меня честь!
Слесарь смешно расшаркался здоровой ногой, нахлобучил кепку