Ознакомительная версия. Доступно 21 страниц из 101
говорить. Между намерением и результатом остается временной зазор, в который можно сунуть голову, затормозить и себя проверить. Речь, однако, требует рубить сплеча. Открыв рот, ты наобум бросаешься в схватку с языком, не зная, чем она кончится.
Чаще всего – ничем. Обычный диалог состоит из обмена абортированными предложениями. Не справившись с грамматикой, обходясь жестами вместо союзов и заменяя синонимы матом, мы общаемся настолько приблизительно, насколько это позволяет дружба.
Мы с Вайлем об этом узнали, когда записали на магнитофон свою многочасовую беседу, надеясь обратить ее в статью. Прежде всего она оказалась скучной, потом бессвязной, но главное – бессмысленной. Чтобы протоплазма трёпа приобрела статус беседы, нужны незаметные вериги опыта. Раньше его называли риторикой, теперь – никак, и это отражается на всём, но лучше всего слышно по радио.
– Бумага, – скажу я, поделив жизнь между нею и микрофоном, – все стерпит, но голос выдаст тебя врагу и другу.
Радио – шепот с неба, поэтому в микрофон можно врать, но нельзя фальшивить. Звук преувеличивает всякую эмоцию, и распоряжаться ею надо экономно и не самому. Каждый из нас приводил в студию своего авторского персонажа. Парамонов был профессором, вызывавшим уважение даже тогда, когда переходил на глоссолалию. Довлатов брал задушевностью, Гендлер вещал заливисто, Вайль изображал рубаху-парня, я хотел казаться умнее, чем есть.
“Гениса, – написал в записных книжках ничего не прощавший Довлатов, – и глушить не надо: все равно никто не поймет”.
Зато у микрофона мне открылась простая истина. Слова старше букв и, чтобы вторым не было стыдно перед первыми, писать надо вслух.
27. Русская улица, или Американа
1
“Родина ему все дала, – прочитал я про себя на фейсбуке, – а он сбежал на Запад и без конца строчит, лишь бы не работать”.
В целом это верно. Я никогда не считал письмо работой, даже в тот год, когда сочинил тысячу страниц и заработал карпальный туннельный синдром, но не перестал колотить по клавишам машинки рукой в нарядном лубке. Убеждение в том, что творчество – роскошь, еще в 1-м классе мне внушила полоумная советская фантастика, к которой следует причислить хрущевскую программу построения коммунизма в отдельно взятой стране.
Выяснив, что эта страна – Америка, я прожил в утопии сорок лет, если не считать первых трех месяцев, когда мне пришлось складывать джинсы. Полагая писательский труд чистой радостью, я втайне считал, что просить за эту привилегию деньги – так же странно, как зарабатывать их в дворовом футболе.
С этим более или менее соглашались почти все авторы эмиграции, особенно лучшие, прославившиеся в самиздате и знавшие, чем власть за него платит. Избитый в Каляевской тюрьме за дебют в западной прессе Довлатов создал в Америке теорию перевернутой пирамиды. Самое важное – рассказы – он готов был печатать даром, за среднее – статьи – пытался получать гонорар, а то, что кормило, выдавал под псевдонимом. Выстроив по этой мерке свое расписание жизни, мы с Вайлем отвели книгам лучшие дни, а заработку – какие останутся.
Хуже, что первых становилось все больше, а вторых не осталось вовсе после того, как наши печатные органы разорились. Когда пособие по безработице подошло к концу и нью-йоркские источники заработка иссякли, на горизонте внезапно возникла Калифорния. Из Лос-Анджелеса приехал Половец, редактировавший еженедельник “Панорама”. Уже привыкнув ждать от русской прессы худшего, мы поставили неприемлемые условия, которые Саша принял, не моргнув. Он даже согласился печатать наш разворот под углом в 90 градусов, чтобы мы были газетой в газете и не смешивались с другими авторами. Удивленные и обрадованные покладистостью “Панорамы”, мы принялись каждую неделю заполнять две тихоокеанские полосы “Прогулками по Нью-Йорку”. Поскольку писать можно только о том, что любишь, да- же тогда, когда любишь ненавидеть, нам предстояло вступить в интимную связь с городом, к которому мы относились со снисходительным презрением. От него нас спас парижанин Хвостенко. В Нью-Йорке он оказался проездом, как, впрочем, и везде, не исключая Парижа, где мы с ним подружились в ожидании лукового супа. Его тайну Лёша открыл нам на базаре “Чрево Парижа”, точнее – в таверне “Свиная нога”, у дверей которой жил симпатичный поросенок Оскар.
– Луковый суп, – объявил Хвостенко, – полагается есть на заре, чтобы протрезветь, поэтому нам придется сперва набраться.
Весь день мы дули красное под стейки из конины. Лишь перед рассветом, когда Хвост спел весь свой репертуар трижды, мы наконец уселись за выскобленный стол, разделив его с другими подозрительными типами.
– Чистый Вийон, – одобрил Хвост.
В луковом супе все показалось заманчиво грубым: миски, черный крестьянский хлеб, бегло накромсанный лук и крепкое, шибающее в нос варево. За окном хрюкал Оскар, рядом переругивались сутенеры, у стойки выпивали позировавшие Шемякину грузчики-тушеноши. Я чувствовал себя Ремарком и мечтал написать свою “Триумфальную арку”.
Не зная, чем ответить Хвосту в Нью-Йорке, мы повели его в непарадную часть Чайнатауна. Там и сегодня озверевшие от азарта старики режутся в маджонг, пока проигравшие подпевают пекинской опере и вымаливают у гадалок свой шанс на счастье. Расположившись с вином и сушеной каракатицей под пилонами Бруклинского моста, где, если верить Голливуду, живут вампиры, а если правде – бездомные, мы извинились перед Лёшей за то, что наш город так явно уступает его Парижу.
– Чем это? – удивился Хвост.
– Древностью.
– Ничуть, – сказал он, обводя панораму руками, – руины, клошары, ржавая роскошь прошлого, как у Державина.
Оглядевшись заново, мы признали его правоту. Хвостенко навел наш взгляд на резкость, и город, налившись стариной, обернулся песней про вечное, прошлое и волшебное. Рыжие эстакады надземки нарезали Манхэттен, как Рим – акведуки. Ветхие инсулы жилых кварталов наивно маскировали бедность лепниной. Орлы, латынь и лавры украшали муниципальные дворцы форума. Украв и присвоив старосветские образцы, Нью-Йорк склеился в дикое чудо без умысла и порядка, подчиняясь наживе и случаю. Благодаря архитектурной безалаберности одно здесь не мешало другому. Поскольку Нью-Йорк никогда не бомбили (до 11 сентября было еще далеко), новое росло на допотопном, как опята на сгнивших пнях.
– “Под небом голубым есть город золотой”, – затянул Хвост, как всюду, где он оказывался, и мы из благодарности подхватили припев, чего с моим слухом не следовало делать ни при каких обстоятельствах.
Разжившись чужой точкой зрения и заменив ею нашу, мы решили сделать Нью-Йорк своим. Обремененные репортерскими обязанностями, мы днями и ночами шлялись по городу, делая вид, что занимаемся делом, – и занимались им, смешав, как я всегда мечтал, труд с досугом.
Искусство никогда не относиться к искусству серьезно завещал нам строгий кодекс шестидесятников
Ознакомительная версия. Доступно 21 страниц из 101