Ну и мерзость эти марки.Фазенды, Тирадентес, клич в Ипиранге.
– Отрежь две бумажки, – сказала Лаура. – Нет, этими ножницами не разрежешь. И смотри не жульничай. Так играть нельзя, особенно – с дядей Роберто. И побыстрее, а то он вот-вот явится.
Монья проиграла – вытащила не ту бумажку, разрезать нитку и разъединить клубки не удалось. Лаура устала и, облокотившись на столик машинки Зингера, принялась разглядывать тонкие узоры, украшавшие поверхность дерева. Миниатюрная мозаика в форме крыла бабочки, отражающего солнечный луч. Игла серебрилась, как ртуть, от самой машинки шел запах нагретого масла, нечистый запах смазанного железа. Нитка тянулась от клубка к клубку, ложась по дороге на грудь Лауры. Сама не зная зачем, она наклонила голову и ткнулась лицом в запутавшийся клубок, а потом открыла глаза уже в сумрачной глубине этой непостижимой толщи нитей. По другую сторону остался «Зингер», мозаика в форме крыла бабочки. «Нитка, такая же, как и любая другая, а мне никак не разрезать ее. Как во сне: резиновые ножницы, мягкий пистолет, бесконечная мерзость».
– Три часа.
– А, дядя Роберто! Как дела?
– Устал. Прогулялся по парку Лесама, а потом дошел до площади Конституции.
– Не стоило бы вам столько ходить, дядя Роберто.
– Площадь Конституции – это там, где Южный вокзал.
– С вами, дядя Роберто, всегда узнаешь что-то новенькое.
– Ах ты моя глупышка, – говорит дядя Роберто. – Ну-ка, помоги мне с альбомом.
– Дядя, а мы на вас жребий тянули. Я проиграла. Это ужасно, но если вы дадите мне немного коньяка…
– Коньяк – в три часа дня, да еще в жару! О tempora, о mores[124]. Коньяк в три часа пополудни!
– Дядя Роберто, ну совсем чуть-чуть. Только промочить горло.
Лаура ждала, пока они уйдут. Fireworks, feux d’artifice[125], один клубок – дядя Роберто, другой – Монья, перемотать один клубок в другой, не перерезая нить. Коньяк – марки, марки – коньяк. Meu Brazil brasileiro, meu mulato insoleiro, veu can tar di vose…[126] Наконец они уходят – под ручку: картинка из журнала «Огар» (Хогарт Богарт), нет, просто аллегория – добрый дядюшка и заботливая племянница выходят, вдвоем, под ручку, навстречу милым домашним радостям и удовольствиям. Стоп.
So you’re goin’ to leave the old home, Jim,Today you’re goin’ away,You’re goin’ among the city folks to dwell…So spoke a dear old motherTo her boy, in summer’s day[127].
«Этель Уотерс, Этель Уотерс, черный голос ночи, – подумала Лаура, втягивая в себя запах клубка. – Стоит кому бы то ни было взять кого-то под руку, меня бросает в дрожь, начинает кружиться голова, опять появляется эта болезненная чувствительность, слышатся глупые слезливые песенки, квартет Бородина, смерть ослика Платеро. Ты нас видишь, Платеро? Платеро, ты ведь нас видишь? Сколько горькой соли спрятано под кожей и только ждет своего часа, слезы, слезы, tears, idle tears and so on[128]».
Она еще раз полоснула ножницами по нитке, которая вновь, невредимая, проскользнула между лезвиями клинка Сабло. Она еще раз втянула в себя запах клубка – без удовольствия, просто сдаваясь на милость победившего кошмара. Донья Бика сейчас, наверное, проводит сиесту в соседней комнате. Мать Лауры, для всех – донья Бика, мамочка – для младшей, Моньи, она ведь еще совсем ребенок. Донья Бика войдет в комнату для шитья, одетая в неизменный послеобеденный пеньюар, соберет все клубки и доделает работу. Ей нравилось доделывать то, что начинали ее дочери. «So spoke a dear old mother…»
– Нет, отсюда нужно срочно уходить, – говорит себе Лаура, откладывая клубок. – Здесь ничего не получается, здесь даже ничто не режется. «Какой тебе прок от лета, соловей, на снегу застывший?» Ухожу, ухожу. Буэнос-Айрес – огромный, огромный прекрасный клубок, в него можно уткнуться лицом и долго вдыхать его запах. Как же у меня болит этот дом, бедная Монья, такая родная и такая глупенькая, дядя Роберто – мятая пижама. «Yes, you’re goin’ among the city folks to dwell…» Но как, когда? Как нить в этом мотке, я лишь подхожу к дверям, и меня запутывает, уводит прочь, назад, обернув вокруг самой себя. Это лабиринт, как же кружится голова…