Связываться с Жеромом было все труднее. Письма и посылки с припасенной едой и книгами не доходили до адресата, которого перевели сначала в лагерь в Померании, а затем в Верхнюю Силезию, где он работал на военном заводе, выполняя монотонную работу за скудную пищу. Мари-Луиз создавала для него вымышленный домашний мир, сплетая его из слухов и дружеского общения. О своих страданиях и чувстве вины она, разумеется, упоминать не могла; молчала она и об одиночестве, смягчавшемся только редкими визитами к бабушке, которой она могла излить душу. От Жерома приходили письма, из которых Мари-Луиз узнавала о нарастающем упадке духа и скуке, об унижениях и лишениях заключения в сырых спальных корпусах, где временами яростно взрывались ссоры. Нездоровая обстановка брала свое. Жером писал о том, как сосед с верхней койки исполосовал себе запястья среди ночи и он проснулся, залитый его кровью. Политические противостояния, не менее острые, чем в самой Франции, тоже отравляли атмосферу: коммунисты и «петенисты» постоянно спорили и вносили раскол. Свой унылый досуг Жером занимал тем, что зазубривал стихи и изучал психологию по работам Фрейда. Особенное удовольствие он находил в том, что это чтение служило противоядием от антисемитизма, встречавшегося на каждом шагу не только среди немцев, но и среди заключенных. В их переписке начало чувствоваться то, чего Мари-Луиз боялась с первых дней плена — постепенное отчуждение; расхождение в опыте, которое вымывало между ними почву; это был еще не овраг, но трещина, которую придется залечивать с осторожностью и тактом.
Весь голодный сорок третий и до лета сорок четвертого Мари-Луиз чувствовала озлобление в приходивших все реже и реже письмах Жерома, на которые она, напротив, заставляла себя отвечать с фальшивым оптимизмом. Теперь, когда пришло освобождение, она понимала, что хрупкая связь между ними оборвется. Не будет ни продуктовых посылок, ни книг. Она не будет знать, где он, не сможет поддерживать его и получать хоть какое-то представление о его душевном состоянии. К тому же ее муж находился в опасной близости от надвигавшегося Восточного фронта и рисковал оказаться между молотом и наковальней, ведь не за горами было вторжение в саму Германию.
Переживая за мужа, Мари-Луиз продолжала оплакивать любовника — еще одно тайное горе, которым она не могла ни с кем поделиться. Она часто грезила об Адаме. То ей мерещилась макушка его головы, склоненной над подносом с завтраком. То она видела, будто он сидит на ступеньках, развалившись и расстегнув китель, и улыбается ей.
Время лечило. Нервный срыв и всепоглощающее горе перетекли в нежную тоску, которая никогда не покидала Мари-Луиз. Тоска стала своего рода ее подругой, частью повседневной жизни.
Отец смущенно закашлялся и перевел взгляд на мерно льющийся дождь. Мари-Луиз встала, поколебалась мгновение, а потом сделала два шага к креслу, в котором сидел отец, и осторожно положила ладонь ему на руку. Он продолжал смотреть в окно.
— Спасибо, папа. Ты поддержал меня больше… больше, чем я могла ожидать. Не знаю, что бы я без тебя делала. Правда. Знаешь, я не соглашалась по поводу… политики… маршала. Но я с тобой, что бы они ни сделали.
Второй раз за день по лицу Мишеля Анси прокатилась слеза. Мари-Луиз только однажды видела, чтобы он плакал: когда врач сказал ему, что дни его жены сочтены. Когда ее мать умерла, на похоронах он оставался спокойным. Мишель Анси бесстрастно бросил первую горстку земли на мрачный барабан ее гроба. Он позволил дочери схватиться за его руку, когда она билась в припадках горя, но сам не пролил ни слезинки.
Эту каплю он вытер накрахмаленным платком, который потом аккуратно сложил и спрятал в нагрудный карман пиджака. Мишель протянул руку, как будто хотел накрыть руку дочери, но спохватился, и его пальцы застыли над ее пальцами. Оба чувствовали, что за этим простым жестом скрывается многое. Если он уберет руку, их отношения вернутся к авторитарной вертикали «отец — ребенок», но если опустит, то признает потребность в поддержке и зависимость, одним словом — наступление старости. Мишель по-прежнему не сводил глаз с окна, а Мари-Луиз смотрела сверху вниз на его плечо, когда его пальцы коснулись ее руки, слегка вздрогнув и опустившись на запястье. Оба замерли на несколько секунд. Потом Мишель едва заметно сжал запястье дочери и убрал руку, чтобы выудить из кармана пиджака пачку сигарет. Мари-Луиз занялась кофейником. Оба были смущены, но вместе с тем тронуты. Она села, сложив руки на коленях, и взглянула на курившего отца.
— Папа… прошлой ночью звучали угрозы… в твой адрес. Адель Карпентье… знаешь ее?
Он кивнул без всякого выражения.
— Она… говорила, будто бы ты… говорила о коммунистической ячейке в Сопротивлении.
Отец заморгал.
— Что она сказала?
— Что ты… что ты как-то связан с тем, что их выдали. Папа, это правда?
Он по-прежнему смотрел не на нее, а в окно.
— Нет. Нет, я их не выдавал. Я никогда бы такого не сделал. Но я знаю, кто их выдал, — и не назову его, потому что ему как патриоту и в подметки не годятся эти отбросы, которые делают что-нибудь для Франции, только когда им прикажет Сталин.
Мари-Луиз опустила голову, что позволило ей смотреть в пол, а не в глаза отцу.
— Папа, тебе нужно быть осторожным. Очень осторожным. Эти люди… мстительны. Нельзя выказывать высокомерие или даже проявлять излишнюю уверенность в своей правоте. Каждому французу приходилось тем или иным образом сотрудничать с оккупантами, и теперь все пытаются казаться как можно более далекими от того, на что им приходилось идти, чтобы выжить. На каждого, кто был в Сопротивлении с первых дней, найдется двадцать новоиспеченных résistants. И все они с радостью очернят соседа, лишь бы отвлечь внимание от того, что они сами сделали или не сделали. После бошей осталось много документов. Там есть что-то… — она замялась, — что может… поставить тебя в неловкое положение?
— Например?
Мари-Луиз чувствовала в тоне отца тот надменный гнев, против которого пыталась его предостеречь. Она не сдавала позиций.
— Коммерческие сделки. Что-либо связанное с депортациями на принудительные работы. Или с евреями. Не скрывай от меня ничего, папа. Пожалуйста. Я на твоей стороне, а они нет. Я не смогу помочь, если не буду знать, с какой стороны ждать удара. Понимаешь?
Мишель Анси гневно сжимал кулаки. Кровь заливала его лицо, пульсировала в висках.
— Разумеется, понимаю. И мне нечего… абсолютно нечего скрывать! Понимаешь? Ты меня понимаешь? Я восхищаюсь маршалом и поддерживаю его, но мне не нравятся некоторые личности из его окружения: предатель Лаваль и этот головорез Дарнар с его бандитской милицией — они ничем не лучше нацистов; жалкие пародии на французов. В бизнесе я делал ровно столько, сколько всякий, кто последние четыре года пытался держаться на плаву. Само собой, мне приходилось просить об услугах и оказывать их самому. Я вынужден был проводить депортации — на принудительные работы. Я был мэром. Что еще мне оставалось? Не я их депортировал — это делали боши. Я мог бы с таким же успехом лечь поперек дороги…