— А ведь я вас знаю! Вы — дядя в галстуке, с Большого Москворецкого моста, я у вас две копейки занял!
Но в это мгновение в малининской квартире щелкнул дверной замок и на пороге появилась импозантная фигура моего тестя — в халате до пят, с грушевидным бокалом коньяка в руке, — умноженная позолоченными зеркалами.
— Прошу, — с царственным жестом сказал он и закрыл за мной дверь.
В молчании я следовал за ним по коридору. За пять лет — с момента моего первого и последнего посещения — здесь ничего не изменилось. Польский шляхтич в тяжелой раме брезгливо разглядывал мое пальто, брошенное на консольный столик, и мокрые следы, оставляемые мной на безупречном паркете; в глубине гостиной никчемно поблескивал глянцем великолепный рояль, молчавший без малого двадцать лет после безвременной кончины Марии Малининой; за одной неплотно прикрытой дверью я с содроганием опознал хрустальную люстру, высокие часы в корпусе красного дерева, вишневые бархатные портьеры — мещанские декорации к сцене с моим участием. Да, все осталось как прежде, но без Нининого мягкого, уютного присутствия квартира как-то потускнела, запылилась, погрустнела, что ли; и когда Малинин, по-прежнему без единого слова, провел меня в библиотеку, мановением руки пригласил садиться и плеснул мне в бокал коньяку, я посмотрел на него повнимательней и внезапно засомневался в причинах моего визита. Я думал было, что он позвал меня, чтобы насладиться моим поражением; теперь я уже не был в этом уверен. С минуту мы оба в неловком молчании потягивали коньяк. Потом Малинин прочистил горло.
— Давай сразу к делу, — сказал он. — Переговорил я с вашим ректором, с Пенкиным, он готов снова взять тебя на ставку. Естественно, на определенных условиях.
— А именно? — Застигнутый врасплох, я прозвучал слишком резко.
— Сам понимаешь, — продолжил Малинин холодно, — он не будет рисковать своим креслом, пригревая у себя в институте всяких диссидентов. Бросай свой андеграунд, держись подальше от скандальных выставок, разрабатывай тему жатвы или что-нибудь в этом роде. Представишь ему пару тракторов на фоне пшеничных полей, и все наладится. В твоем тупиковом положении это еще не самое худшее — ты сам-то как считаешь, Анатолий?
Поболтав в бокале коньяк, я отметил его богатый медовый оттенок и подумал, как хотел бы отыскать точные краски, чтобы передать эту насыщенную мягкость. Я замысливал вторую картину из своего цикла преимущественно в желтой гамме: густой шафран персидских ковров, яркий солнечный свет на лице ребенка, прозрачный янтарь лепестков чайной розы, тяжелый блеск золота на белизне женской шеи, а возможно — осознал я в эту минуту, — и дурманящий бархат ликеров.
— Мне ради тебя пришлось пустить в ход большие связи, — зазвучал откуда-то издалека голос Малинина, — так что сделай милость, скажи хоть что-нибудь.
— Поденщиной больше не занимаюсь, — равнодушно ответил я, все еще изучая свой бокал.
— Вот как? А совсем недавно занимался.
Я только пожал плечами.
— Жаль. По слухам, у тебя неплохо получалось… Мягко пьется, не правда ли? Презент от нашего посла во Франции. Еще чуток?.. Ладно, ничего страшного, к ректору можно и с другого боку подъехать.
За стеной часы попытались возвестить половину одиннадцатого, но их дерзновенный бой запутался и утонул в складках бархатных портьер.
— Вот, например, к искусствоведению ты как относишься? — спросил Малинин. — Работа немудреная, престижная, оклады хорошие, не говоря уже о перспективах роста. Кстати, сейчас соображу… да-да, меня как раз один приятель попросил статейку написать. Главный редактор нашего ведущего журнала, «Искусство мира», — тебе наверняка это издание знакомо. Могу договориться — пусть поставит тебя соавтором, он мне кое-чем обязан. Пенкин будет на седьмом небе. Текст, конечно, ты сам напишешь, у меня никогда склонностей не было к такому…
— А тема какая? — перебил я.
— Тема — как я от Нины знаю — прямо для тебя придуманная: сюрреализм. Рабочее заглавие — «Сюрреализм и прочие западные «-измы» как проявление несостоятельности капиталистического искусства». Ну, как ты себе это мыслишь?
— Я так мыслю: сюрреализм — самое блестящее художественное направление двадцатого века, — сказал я. — Я и сам почти два года работал в этой манере и даже сейчас нередко черпаю…
— Отлично, отлично. — Малинин выбрался из кресла и подошел к книжным полкам. — Стало быть, тебе это большого труда не составит. Бессмысленные сюжеты, безнравственное попрание общественных ценностей, упадочническое пренебрежение реальной действительностью, кошмары, омрачающие радость жизни, и так далее, и тому подобное… Возьми-ка этот альбом, он тебя вдохновит на все нужные негодующие эпитеты. Месяца тебе хватит? Номер будет верстаться в январе.
Я полистал предложенную им книгу. Текст был на английском; от ярких, глянцевых страниц пахло свежей типографской краской. Я увидел обнаженную, у которой в животе расцветали розы; джунгли, перерастающие в руины многоколонного города; истекающий кровью античный бюст…
— То, что вы предлагаете, — сказал я, отодвигая от себя альбом, — это самое настоящее предательство — предательство себя, своих друзей, своих убеждений.
Он неприятно усмехнулся.
— Какие высокие выражения. Тебе сколько лет, Анатолий? Тридцать один? Тридцать два?
— Тридцать три, — ответил я. — Возраст Христа.
Он помедлил, подливая себе коньяку, а потом взглянул на меня, вздернув одну бровь, и я тут же пожалел о своих словах. Спиртное оказалось крепче, чем я предполагал. Силясь вспомнить — но так и не вспомнив, — удалось ли мне в тот день пообедать, я наблюдал, как он закупоривает элегантную бутылку пробкой.
— Ты и вправду таким себя видишь? — Усаживаясь в кресло, он барским жестом подобрал с пола фалды халата. — Мученик, готовый к великим жертвам? С той только разницей, что Христос принес себя в жертву во имя людей. А ты во имя чего собираешься пожертвовать собой — и не только собой, позволь заметить, но еще и женой, и матерью? Во имя какого-то туманного понятия Искусства с большой буквы? Видишь ли, Анатолий, русские люди не нуждаются ни в тебе, ни в твоем искусстве. Вы можете хоть головой о стену биться — и ты, и твой неудачливый дружок, как его там, Ривкин, Семкин, Булкин? — вы и все вам подобные, вы можете на дыбу пойти, но в этой стране никто никогда не выставит ни одной вашей работы. А вот мое искусство народу близко. Пусть оно и не такое глубокомысленное, как, скажем, фантазии Шагала, но, когда миллионы усталых и не слишком счастливых мужчин и женщин захотят найти лучик света, или надежды, или ободрения, они, уверяю тебя, предпочтут образы героического прошлого и светлого будущего, а не заумные портреты с перевернутой зеленой мордой. Если бы ты знал, сколько раз…
И пока я допивал свой коньяк, он без умолку рассказывал о том, как получает письма от фронтовиков, которые всю войну не расставались с потрепанной журнальной репродукцией его картины, потому что видели в ней свою родную деревню, и о скорбящих женщинах, которые благодарят его за увековечение памяти их павших в бою мужей и сыновей; и еще о том, что в зрелом возрасте — ему стукнуло пятьдесят шесть — человек должен знать, на что потратил свою жизнь; и почему-то к слову пришелся Андрей Рублев, который прославился как художник именно потому, что его искусство было доступно широким народным массам и отвечало требованиям времени… Высокие часы в столовой забормотали что-то неразборчивое. Я опустил на стол коньячный бокал, и в нем бешено заметался плененный свет; библиотека — вместе с нежно окрашенными абажурами, золотым тиснением переплетов вдоль стен и тяжелыми кожаными креслами — стала крениться набок, увлекая за собой человека с Нининым лицом, который самонадеянно вещал с амвона (хотя время от времени в его словах проскальзывала неуверенная нотка), но вскоре вернулась в прежнее положение, и тогда я смог встать.