и врагов и друзей, всегда поражала ненормальная, патологическая правдивость Блока. Примеры ее известны и многочисленны. Так давайте же, в виде исходного принципа, будем верить этому апостолу правдивости, этой «сплошной совести» в той области, где он выражался полнее всего, — в стихах. Собственно, на это вся наша ставка. Иначе как бы мы решились нашими бедными словами убеждать современников в том, в чем Блок не сумел убедить их своими магическими строками. Штука же в том, что за магией слова в наше время видят лишь магию искусства слова, то есть поэзию, и многое списывается «на поэзию», «на стихи», «на красоту». Мы же, пересказав Блока «простыми словами», минуя чары ритма и мелодии, попытаемся обнажить стоящую за ними голую правду духа и души, тот «пожар страстей» (и, добавим, хлад прозрений), перед которым искусство — лишь «бледное зарево». Итак, для начала беспощадно поверим в документальную летопись души, запечатленную в стихах.
22 октября 1920 года, за девять месяцев до смерти, Блок записывает в дневнике: «Гумилев и Горький. <…> Как они друг друга ни не любят, у них есть общее. Оба не ведают о трагедии — о двух правдах» [Блок, т. 7: 371].
Как же должен был разрываться внутри себя этот правдивейший человек, если к концу жизни он подошел с двумя правдами, сосуществование которых — трагедия? Эта запись, сделанная в предсмертный год, — ключ ко многому. Формально идея «двух правд» в русской литературной традиции восходит к разговору Ивана с Чертом, где Черт говорит о сокрытой от него Божественной правде и правде собственной. По существу же разнообразные вариации присущей человечеству идеи «двух правд» идут из дописьменной глубины человеческой истории, и идея эта либо дана, либо не дана той или другой личности. Заметим, что для Черта существование двух правд — не трагедия: «…пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище…» [Достоевский, т. 15: 82]. Иван же не выносит созерцания «двух правд» и поначалу запускает в Черта стаканом, а затем, в конце, сходит с ума.
Заметим, что и самое глубокое и беспощадное из философских эссе Марины Цветаевой (во многом являющейся родной «сестрой» Блока) кончается сопоставлением «двух правд»: «страшного суда совести», на котором только с таких, как она, и спросится, и «страшного суда слова», на котором она чиста.
У Блока «две правды» не совпадают с «двумя правдами» Цветаевой, вернее, граница между ними (или, возможно, бездна между ними) пролегает не там, да и сама бездна у Блока, пожалуй, пострашней.
Мотив «двух правд» отчетливо присутствует у Блока в Прологе (1911) к его так и не оконченной, ориентированной на «правду земную», на время и историю поэме «Возмездие».
Однако если здесь отчетливо разделены и область вневременного, Божьего (или зияющего пустотой), не измеримого земными законами (случай), и область временного (начала и концы), творчества и действия, добра и зла, то сопоставление их — не трагично. В поэме «Возмездие» Блок предпринял неудавшуюся попытку преодолеть наличие двух правд путем создания произведения по канонам «правды земной», но перед лицом Той, которая изначально была сопричастна образу Бога, а в тексте поэмы почти сливается с Ним (смотрите строки 41–66 Пролога).
Для постижения «трагедии двух правд», бездны, их разделяющей, необходимо внимательно прочесть стихотворение «Художник» (12 декабря 1913), являющееся ключевым для понимания личности Блока. Приводим его целиком и просим читателя прочесть его не как стихи, а как беспощадно искреннее свидетельство самого правдивого из поэтов о самом сокровенном.
ХУДОЖНИК
В жаркое лето и в зиму метельную,
В дни ваших свадеб, торжеств, похорон,
Жду, чтоб спугнул мою скуку смертельную
Легкий, доселе не слышанный звон.
Вот он — возник. И с холодным вниманием
Жду, чтоб понять, закрепить и убить.
И перед зорким моим ожиданием
Тянет он еле приметную нить.
С моря ли вихрь? Или сирины райские
В листьях поют? Или время стоит?
Или осыпали яблони майские
Снежный свой цвет? Или ангел летит?
Длятся часы, мировое несущие.
Ширятся звуки, движенье и свет.
Прошлое страстно глядится в грядущее.
Нет настоящего. Жалкого — нет.
И, наконец, у предела зачатия
Новой души, неизведанных сил, —
Душу сражает, как громом, проклятие:
Творческий разум осилил — убил.
И замыкаю я в клетку холодную
Легкую, добрую птицу свободную,
Птицу, хотевшую смерть унести,
Птицу, летевшую душу спасти.
Вот моя клетка — стальная, тяжелая,
Как золотая, в вечернем огне.
Вот моя птица, когда-то веселая,
Обруч качает, поет на окне.
Крылья подрезаны, песни заучены.
Любите вы под окном постоять?
Песни вам нравятся. Я же, измученный,
Нового жду — и скучаю опять.
12 декабря 1913
Это стихотворение — камень, брошенный в чистое зеркало блоковской поэзии. И мы видим, что поэт и его поэзия — это разбитое зеркало, и любить его надо — таким, и надо увидеть и полюбить все трещины, которые изломанными лучами разбегаются в стороны от пробоины. Бережно и с болью осмотрим же и засвидетельствуем про-боину и проследим хотя бы за некоторыми отходящими от нее изломами.
Может быть, кто иной сможет когда-нибудь взглянуть на все это просветленно, мы же пока можем лишь изумленно свидетельствовать и благодарно сострадать.
Итак — пробоина: лучший русский поэт XX века свидетельствует: то, что возникает в его душе, — невыразимо в слове. Что фиксация в слове предтворческих состояний есть их убиение, смерть. Что поэт — визионер, что его прозрения подобны звуковым галлюцинациям, смещениям во временных представлениях, что они смутно напоминают какие-то образы природы или религии. К слову, все описанное здесь Блоком дает отчетливый образ тех прорывов за пределы этого дискретного мира, которые Блок именовал «видениями» и которые ныне на Западе четко отличаются исследователями от собственно галлюцинаций.
Цветаева писала, что в знаменитом походе Л. Н. Толстого против искусства мы обольщены — художником. Так и здесь потрясает то, что о слабости и границах поэтического слова свидетельствует мастер слова. О том же косноязычно бормочет в ряде своих стихов Цветаева, на подходе к этой теме утрачивающая обычную формульность своего поэтического языка.
Итак, поэт обречен слышать нечто не сравнимое ни с чем и регулярно убивать его в слове, обречен на построение клеток — создание стихов, потому что он поэт. Для чего он это делает — об этом речь в стихотворении не идет. И лишь в