хочу слетать за живыми цветами, — вздохнул Павел.
— Возьми меня с собой, — попросил Вадим. Вдруг близкий и неприятный клекот раздался над друзьями. На дорожке в алеутской шубе с гималайским орлом на левом плече стоял Мемозов. В пальцах его трепетал небольшой листочек.
— Я прошу прощения, монсеньоры, за неделикатное вторжение, но мне показалось, что столь интимный дуэт нам трудно будет завершить без последнего кусочка седьмого подстрочника.
Мемозов дал обрывок перфокарты в клюв своему орлу, и тот двумя взмахами крыльев перенес его Китоусову, даже не взглянув на текст.
— Где взяли? — хмуро спросил Вадим.
— На вашем письменном столе под портретом Наталии Слон. Должно быть, Ритатуля поставила портрет вам но рассеянности. Портрет удачный, забудешь и о доблести, и о подвигах, я вас понимаю. О славе — молчу.
— Вас Маргарита впустила или дверь взломали?
— Эх, Вадим Аполлинариевич, — притворно вздохнул Мемозов, — есть сотни способов проникновения в закрытые квартиры, а у вас в голове только два. Вот. например, один из способов. — И он показал друзьям английский ключ.
— Отдайте ключ, — попросил вконец зашельмованный физик.
— Отдам, но не вам, Павел Аполлинариевич, держите! Натали потеряла этот ключ в «Ледовитом океане». Я нашел, и мне показалось, что он подойдет к дому Китоусова. Не ошибся. Надеюсь, эта маленькая штучка не приведет к трагическому апофеозу, ведь это всего лишь ключик, а не батистовый платок, и автор ваш далеко не Шекспир, а я не призываю чуму на оба ваших дома.
Авангардист уплыл в глубины микрорайона, но друзья того даже и не заметили. Теперь они стояли в снегу, ожесточенно конфронтируя друг другу.
— Почему твой ключ подходит к моей квартире?
— Я бы тоже это хотел узнать.
— Ну знаешь. Пашка!
— Ну знаешь. Вадим!
Драться не будем — глупо! Как унизительно вот так стоять и терзаться. Давай-ка лучше унесем свои головы в другие свободные пространства. Головы медленно поплыли над снегом, ибо тело в снегу тормозилось сильнее, чем в воздухе.
— Вадим, Вадимчик, сыграй вот это «После тревог спит городок, я услышал мелодию вальса и сюда заглянул на часок». Ребята, кто помнит?
Да кто же из нас не помнит? Песни старших братьев мы помним и сейчас, может быть, даже больше, чем мелодии собственной юности. Вы помните — авиационное училище маршировало по Галактионовской со свертками из бани, и сотни молодых глоток разом, лихо, отчаянно пели грустную песню:
Не забывай, подруга дорогая.
Про наши встречи, клятвы и мечты!
Расстаемся мы теперь,
Но. милая, поверь.
Дороги наши…
Разворот плеч и отмашка левой, серебряный кант голубых погон, пилотки, сдвинутые на бровь, — без пяти ми нут офицеры, летчики-пилоты, бомбы-самолеты, мы пар ни бравые, бравые, бравые, но чтоб не сглазили подруги нас кудрявые, мы перед вылетом еще их поцелуем горячо и трижды плюнем через левое плечо.
Пора, пора в путь-дорогу, они улетают, и у них в руках «Яки», «Илы», «Петляковы», у них в руках оружие, у них и руках память об оставшихся девушках, этих дурбин-целиковских в бедных маркизетовых платьицах, что трепещуг над острыми коленками весело и насмешливо — наплевать на войну! Мне кажется, что тогда люди не чувствовали, как уходит юность, и не считали прожитых лет.
Мальчики улетали в центр мировых событий так же, как улетали их английские, и французские, и американские ровесники, свободолюбивое человечество.
Союзники, вы помните, ребята, как вдруг к нашим волжским старым городам приблизилась Атлантика, как она взлетела к нам тогда из кинохроники, мохнатые волны, ощетинившиеся спаренными и счетверенными зенитками, торпедные залпы, клубы дыма, и вдруг к кинокамере оборачивались узкие смеющиеся лица англичан.
На эсминце капитан
Джеймс Кеннеди,
Гордость флота англичан.
Джеймс Кеннеди!
Не в тебя ли влюблены,
Джеймс Кеннеди.
Сотни девушек страны?
Хей, Джимми!
Что ж, нашим старшим братьям, как и нам, становилось веселей оттого, что какой-то детина из Канзаса перед отправкой на фронт нашел себе «чудный кабачок и вино там стоит пятачок», да и тем морякам, летчикам и коммандос, должно быть, становилось теплей оттого, что вдоль бесконечного Восточного фронта «бьется в тесной Печурке огонь» и «на поленьях смола, как слеза» и прежде загадочному, а теперь близкому Ивану, свободолюбивому homo sapiens, поет, все поет и поет гармонь «про улыбку твою и глаза», а Гансу, этому homo, обманутому нацистами, становится холодно от этого огонька, и нервные пальцы берутся за аккордеон.
Если я в окопе
От страха не умру.
Если русский снайпер
Мне не сделает дыру.
Если я сам не сдамся в плен,
То будем вновь
Крутить любовь.
Под фонарем
С тобой вдвоем.
Моя Лили Марлен…
Эге, забыты уже штурмовые гимны — «Die Fahne hoch! Sa marschlert» — уже почесывается Ганс, кажется, мы опять откусили цукеркухена не по зубам, моя подружка Лили, и не поможет нам уже никакое вундерваффе, и ничего, кроме твоих колен, колен твоих их либедих, моя Лили Марлен.
Лупят ураганы!
Боже, помоги!
Я отдам Ивану
Шлем и сапоги…
— Браво, браво, мальчики! Ой, как смешно сейчас Самсик подыграл на саксе «Барон фон дер Пшик» — помните? — покушать русский шпиг давно уж собирался и мечтал.
— А помните начало:
Вставай, страна огромная!
— А ведь это и сейчас звучит здорово, вот послушайте:
Не смеют крылья черные
Над Родиной летать…
— Не смеют, не смеют, не смеют крылья черные над Родиной летать!
— Мальчики, у меня просто мурашки бегут по коже от этих песен.
— Давайте выпьем от мурашек!
— Если сейчас выпьем, я разревусь.
— А смотрите-ка, у Пашки уже глаза на мокром месте. Неужели растрогался. Слон?
— Я не знаю, ребята, что это сегодня с нами? Вот ты поешь, Краф, «день погас, и в голубой дали», а передо мной так и мелькают отроческие картины, эвакуация, голодные шальные прогулки по перенаселенному городу, всегда бегом, всегда со свистом, с чувством близкого чуда.
Трамвай 43-го года
— Я помню разболтанный, мотающийся из стороны в сторону вагон трамвая. Четыре мощных парня в пилотских куртках курили на задней площадке. Трамвай был убогим, без единого целого стекла, и грохотал он по убогой улице, где сквозь ржавые и гнутые прутья садовых решеток. сквозь смиренно тлеющий