Десяток поэтов сидели за сценой перед низеньким столиком, уставленным чашечками кофе и бутылками с минеральной водой. Они оглядывали меня с некоторой тусклой неприязнью. Хотелось думать, что имелась в виду не моя сущность, а угрожающее количество выступающих. Я подсел к ним. Председатель вечера, тоже поэт, мельком, но нехорошо взглянул на мою папку и произнес:
— Ребята, много иностранных студентов. Поаккуратней выбирайте стихи.
И вдруг уставился на мою папку скорбным взглядом, словно стараясь проникнуть в ее содержимое и воздействовать на него в смягчающем смысле. Ужасно неприятный взгляд: смотрит и смотрит.
Наконец под влиянием этого взгляда я почти интуитивно приоткрыл папку, как бы показывая, что кобра оттуда не может выпрыгнуть на иностранных студентов по причине отсутствия таковой. И он, наклонившись (хамский наклон), действительно в нее заглянул, словно по внешнему виду рукописи можно было определить степень ее ядовитости. И мы с ним на несколько секунд застыли в немом диалоге.
«Кобра?»
«Уж».
«Кобра?»
«Уж! Уж!»
«Уж?!»
«Да, да!»
«Ну, не обязательно уж…»
И он в самом деле успокоился. Мы как бы договорились: раз я приоткрыл папку, а он в нее заглянул, значит, всё будет в порядке.
Все-таки это было нехорошо. А я еще с ним приятельствовал, прогуливался по аллеям Дома творчества, неизвестно для чего коллекционируя россыпи его афоризмов, правда необычайно самобытных в своей глупости.
Однажды я выходил из нашего клуба, а он окликнул меня. Он сидел в такси. Я не поленился подойти и поздороваться с ним. Я был весело настроен и подумал, успеет ли он за те две-три секунды, пока мы здороваемся, выдать какой-нибудь перл.
Я подошел к такси. Он, сидя на переднем сиденье, протянул мне руку в окно, но только я хотел ее пожать, как он с ужасом отдернул ее.
— Через порог не здороваются, — сказал он и, выйдя из такси, поздоровался со мной.
Я бы никогда не обнародовал эту сцену, если б не его заглядывание в папку. Будет знать, как заглядывать в чужие папки.
Мы с поэтами договорились читать не более трех стихотворений, независимо от аплодисме-нтов. Оговорили также, чтобы под видом крупного стихотворения никто бы не вздумал высту-пить с поэмой. Только миниатюристу позволили не ограничиваться тремя стихотворениями, не указав, сколько именно ему можно читать. И поплатились за свою либеральную неряшливость. Он этим воспользовался и прочел штук сто своих миниатюр, черт бы его забрал! Всё надо заранее оговаривать.
Певец всё еще пел. Наконец он сделал сальто, приземлился на открытой половине сцены, швырнул кому-то микрофон и удалился, догоняемый морем рукоплесканий.
Мы вышли на сцену. Молодежь нас хорошо принимала. Даже миниатюриста. Прочитав очередную миниатюру, он блудливо на нас оглядывался, напоминая взглядами, что он не нарушил слова, что количество миниатюр не было оговорено.
Нашего ведущего тоже неплохо встречали. Если я скажу, что, в отличие от певца, который бедность голоса великолепно восполнял богатством телодвижений, он, ведущий, отсутствие мысли отлично восполнял мощью голоса, читатель решит, что я продолжаю мстить. Поэтому промолчу.
Отчитавшись и насладившись рукоплесканиями, он оглядел аудиторию и вдруг произнес:
— Я вижу, в зале присутствует наш замечательный испанский поэт Мануэль Родригес! Попросим его почитать стихи!
Буря, буря аплодисментов! Знакомая сухощавая фигура со смущенной улыбкой на лице уже выбиралась из рядов. Я вспомнил, что несколько раз в жизни выступал с ним на вечерах и именно так, как бы случайно обнаружив в зале, его приглашали на сцену. Сильный прием.
После вечера так получилось, что мы с испанским поэтом вдвоем шли к метро. Он весело жаловался на одного нашего редактора, предложившего ему напечататься в своем альманахе:
— Он думает, что говолит со мной по-испански. А ему говолю: «Это не испано! Это итальяно! Говоли со мной по-люски! Не хочу я в твоем альманахе печататься! Там слишком много стихов о смельти! Смельть! Смельть! Не хочу я там печататься!»
В метро мы с ним распрощались. Я поехал домой, дивясь мощи нашей литературной пропаганды, заставившей славного Мануэля Родригеса с добровольным негодованием отказаться от столь традиционной для испанской поэзии темы.
Палермо — Нью-Йорк
Тоскливые газетные статьи, тоскливые рассказы о свежих журналах, а настроение и без них неважное. Хочется работать, но с таким настроением можно только прибавить ко всеобщей тоске еще одну, свою. Но для чего? Этого и так много, это не нужно ни мне, ни другим.
Я встал из-за машинки, походил по комнате, зачем-то зашел на кухню. Никого. Горит маленький огонек газовой конфорки. Целый день горит, потому что нет спичек. Вернее, эконо-мия последних спичек. Посреди Москвы экономим каждую спичину как заблудившиеся в тайге.
Я смотрю на огонек конфорки и вдруг вспоминаю нечто похожее, но, в сущности, совсем другое. Я вспоминаю, как в родном Чегеме каждую ночь гасили огонь в очаге, но пурпурные, пульсирующие жизнью угольки загребали в золу. Огонь спал до утра.
А утром эти угольки снова выгребали из золы и, подкладывая хворост, раздували огонь очага. В детстве мне всегда казалось необъяснимым, радостным чудом — как это может быть, чтобы вот эти дотлевающие угольки могли сохранить свой жар до утра? Греют они друг друга и потому не упускают жар, думал я, или главное — это зола, которая спасает их от холода как одеяло?
Я и сейчас не знаю, по какому закону природы держались эти угольки до утра, но я точно знаю, что они держались. И еще я точно знаю, хотя никогда не проверял на опыте, что, если бы угольки утром не разгребли и не раздули, они до следующего утра не дотянули бы.
Почему-то ясность этого знания прояснила и мое настроение. Значит, держаться можно долгую, но нормальную ночь, не переходящую в полярную. Как держатся люди в полярную ночь, расскажут вам полярники. А я вам расскажу об одной поездке времен начала перестройки. Чувствую, что не только в голове, но и в груди яснеет. Вот что значит вспомнить Чегем!
Итак, знаешь ли край, где цветут апельсины? На этот далекий, из школьного учебника, вопрос Гёте я наконец могу положительно ответить.
Меня пригласили на всемирный конгресс, посвященный нашей перестройке, в город Палер-мо, Сицилия. Почти одновременно пригласили в Америку (не было ни гроша — да вдруг алтын), куда я должен был ехать с делегацией наших писателей.
А до этого случилось вот что. В один прекрасный день я решил написать письмо Горбачеву. Тогда я и вообразить не мог то, что случилось потом. Думаю, и он, начиная перестройку, не знал, как далеко она пойдет. Но и тогда сквозь удручающе банальный партийный словарь его я почувствовал, что он искренне стремится к смягчению нравов в нашем государстве. Сама усыпляющая банальность его привычных словосочетаний, думалось мне, призвана усыпить бдительность вождей. Так мне казалось и, возможно, так оно и было на самом деле.