Быть может, не стоит относить это исключительно ко мне. Вы можете заявить, что пока континент разваливался на части, старушка Англия продолжала идти своим курсом без революций и потрясений, если не считать нескольких выступлений рабочих. Нам безусловно нравится думать, что мы выше всего этого: англичанин, пусть даже самый захудалый, привык считать себя свободным человеком — вот идиот — и всегда жалеет несчастных иностранцев, бунтующих против своих правителей. Его же правители тем временем спекулируют на этих чувствах и держат его под пятой, уверяя одновременно, что никогда британец не станет рабом. Однако, вполне возможно, наш народ был умнее, чем кажется, ибо, насколько мне известно, ни одна революция не принесла ни на грош пользы простому люду — он все так же корячится на работе и пухнет с голоду как всегда. Единственная радость от волнений состоит, наверное, в том, что появляется возможность немного понасиловать и пограбить — но английские низшие слои не очень склонны заниматься такими вещами у себя дома, поскольку люди они большей частью женатые и обремененные собственностью.
Так или иначе, я придерживаюсь мнения, что революции сорок восьмого года пошли Англии только на пользу — она держалась от них в стороне и делала деньги. А именно той же политики намеревался придерживаться и мистер Г. Флэшмен, эсквайр.
Но редко все получается так, как рассчитываешь, даже с европейскими революциями. На третью ночь я слег с жестокой лихорадкой: горло болит, живот сводит, голова гудит, как паровой котел. Полагаю, это было неизбежно после того, как я дважды за ночь искупался в ледяной воде, был ранен и на три четверти утонул — не говоря уж про урон, нанесенный за все это время нервам. У меня едва хватило сил выбраться из рощицы, где я отлеживался. К моему счастью, неподалеку нашлась хижина. Я постучал в дверь, старики пустили меня, и последнее, что я помню, это их испуганные физиономии и себя, бредущего к убогой кушетке, таща волоком свой бесценный саквояж. Я рухнул на койку и провел в ней, насколько мне известно, большую часть следующей недели. Если, пока я валялся без сознания, мои хозяева и набрались смелости заглянуть в мою поклажу — в чем я сильно сомневаюсь, — то они все равно были слишком напуганы, чтобы что-то предпринять.
Это были простые, честные крестьяне, и — как я обнаружил, стоило мне достаточно окрепнуть, чтобы сидеть, — питавшие ко мне нечто вроде благоговения. Разумеется, по моей наружности они догадались, что имеют дело не абы с кем. Я был окружен заботой, и думаю, старуха буквально выходила меня. Стоило почесть за удачу, что я попал к ним. Они кормили меня как могли, то есть чертовски плохо, зато старикан присматривал за конем, так что как только я более-менее набрался сил, то мог тронуться в путь немедля.
За заботу я уплатил четко рассчитанную сумму — дай я больше или меньше, они могли бы начать трепать языком — и продолжил путь на юг. Мне оставался день пути до Магдебурга, но, потеряв из-за болезни столько времени, я обливался холодным потом, представляя поджидающую впереди засаду. Впрочем, все обошлось, и я благополучно прибыл в Магдебург, бросил там коня (если я что-то смыслю, он не долго останется без хозяина, а продавать его я не осмелился) и поехал дальше поездом.
На станции меня ждал шок. Магдебург — один из первых городов Германии, имеющих железную дорогу, но за билет мне пришлось отвалить столько талеров, что денег осталось только на питание во время пути. Я клял себя за то, что не рискнул выручить хоть грош за лошадь, но было слишком поздно, и мне пришлось путешествовать, везя в саквояже целое состояние, зато с пустыми карманами.
Нет смысла говорить, как угнетал меня недостаток денег. В Мюнхен-то я приеду, а вот оттуда как выбраться? Каждая лишняя минута в Германии была чревата риском влипнуть в какую-нибудь неприятность. Пребывание в Баварии меня не смущало, так как я понимал, что разыгранный Руди в Мюнхене спектакль с обвинением имел единственной целью запугать меня и реальной опасности не существует. Королевство находится далеко от Штракенца, и это последнее место, где Заптен или Бисмарк станут меня искать. Но этот проклятый саквояж, набитый драгоценностями, был источником постоянного беспокойства: стоит кому-нибудь пронюхать о его содержимом, и мне конец.
Так что всю дорогу я грыз ногти — не забывайте, как я был голоден — и в Мюнхен прибыл взвинченный донельзя: с подведенным животом, и так и не решив, что делать.
Едва я сошел на перрон, сжимая саквояж и кутаясь в плащ, как почувствовал бегущие по спине мурашки. В воздухе витало нечто, а мне слишком хорошо было знакомо это ощущение, чтобы ошибиться. Я уловил его в Кабуле, накануне падения Резиденции, потом опять в Лакноу и еще в полдюжине мест: этакое затишье, повисающее над городом в ожидании грядущей бури. Такое можно ощутить во время осады или при приближении вражеской армии: люди ходят быстро, но почти бесшумно, говорят в полголоса; улицы пустеют. Жизнь замирает, весь мир будто прислушивается, только не понятно к чему. Мюнхен был напуган, ожидая, когда созревший внутри него смерч вырвется наружу.
Вечер был прохладный и тихий, дул всего лишь легкий ветерок, но ставни на домах и лавках были закрыты так плотно, словно ожидался ураган. Я разыскал небольшую забегаловку и потратил свою последнюю мелочь на кружку пива и кусок колбасы. Жуя и прихлебывая, я пробежал глазами газету, забытую кем-то на столе: речь шла о студенческих бунтах, связанных, видимо, с закрытием университета, и о вмешательстве войск. Произошло несколько жестоких стычек, несколько человек было ранено, имуществу нанесен ущерб, а дома нескольких видных людей города практически пережили осаду.
Газета, как я подметил, не придавала этому слишком большого значения, но создавалось ощущение, что она была на стороне студентов, а это очень странно. Потом обнаружились некоторые намеки на критику короля Людвига, что еще страннее. Журналисты есть журналисты, они знают, с какой стороны у бутерброда масло: короче говоря, они не ждали быстрого окончания всеобщего недовольства, если только власти «не прислушаются к гласу народа и не прекратят травить его веками вливаемым в самую душу ядом». Уж не знаю, что они хотели сказать.
Судя по всему, Мюнхен обещал превратиться в горячее местечко, совсем для меня не подходящее. Я приканчивал колбасу, кумекая, как бы поскорее унести ноги, когда улица наполнилась жутким шумом: послышался звон бьющихся стекол и «глас народа», взывающий к мести. Все в пивнушке повскакали на ноги, а коротышка-хозяин скомандовал помощникам закрыть ставни и запереть на засов дверь. В темноте послышался грозный хор голосов и гул приближающейся толпы; окно забегаловки разлетелось вдребезги, и едва я успел юркнуть под стол со своим баулом, как на улице разразилась форменная баталия.
Ошеломленный гомоном, воплями и треском досок, не говоря о толчее в самой пивной, я сцапал саквояж и попятился к заднему выходу, но меня остановил мощный старик с седыми бакенбардами.
— Не выходи! — проревел он. — Здесь мы в безопасности! Он порвут тебя на куски, если выйдешь!
Да, он знал, что говорил. Я это понял, когда звуки борьбы удалились и мы потихоньку выскользнули наружу. По улице словно прошелся смерч: ни единого целого окна, полдюжины тел лежит на дороге — то ли мертвы, то ли без сознания; мостовая засыпана обломками кирпича, дубинками и битым стеклом. В сотне шагов дальше по улице из ручной тачки был сооружен костер, вокруг которого отплясывало несколько парней. Тут вдруг прозвучал крик тревоги, и их как ветром сдуло. Из-за угла появилась плотная толпа молодых людей, несшая перед собой знамя; некоторые были с факелами, и в их свете я разглядел красные шапочки. Они шли, скандируя на распев: «Аллемания! Аллемания!»