Не знаю, какой договор она заключила с Богом или своей совестью - я счел разумным не интересоваться. Я знал, что раз в месяц она ходит на исповедь и раз в неделю к причастию, - нарушь она заведенный порядок, это вызвало бы подозрения у ее родителей; когда- то давно она мне объяснила, что ты не получишь отпущения греха, если не дашь обещания больше его не совершать, и что проглотить освященную облатку в состоянии греха еще больший грех, еще худший, чем первый. Существовала некая разница между большими грехами и малыми, которую она использовала в качестве лазейки. Большие грехи назывались смертными грехами. Не помню, как назывались малые грехи, но к причастию можно было пойти и без их отпущения. Однако я сильно подозреваю, что бедная девочка считала прикосновение к груди смертным грехом и верила, что ей грозит серьезная опасность отправиться в ад, если она неожиданно умрет.
Ее манеры и выражение лица слегка изменились в тот период, хотя, возможно, я был единственным, кто это заметил. Она потеряла свою обычную пылкость. В ее глазах появилась какая-то отрешенность, в улыбке - вымученность. Даже кожа пострадала - лишилась сияния, вокруг рта периодически появлялась россыпь прыщиков. Но самым знаменательным было то, что она позволяла мне больше вольностей, чем раньше, словно оставила всякую надежду быть хорошей, или, по ее выражению, пребывать в благодати, а значит, не было смысла защищать свою скромность. Когда одним теплым сентябрьским вечером я расстегнул на ней блузку и с бесконечной осторожностью и деликатностью, как взломщик, вскрывающий замок, расцепил крючок на ее лифчике, я не встретил никакого сопротивления, ни слова протеста. Морин просто стояла в темноте, рядом с мусорными ящиками, пассивная и слегка дрожащая, как агнец, ведомый на заклание. Комбинации на ней не было. Затаив дыхание, я нежно высвободил ее грудь, левую, из чашечки лифчика. Она перекатывалась в моей ладони, как спелый плод. Боже! Никогда в жизни - ни до того, ни после - я не испытывал ничего, что сравнилось бы с первым прикосновением к юной груди Морин - такой мягкой, такой гладкой, такой нежной, такой крепкой, такой эластичной, такой таинственно сопротивляющейся силам земного тяготения. Я приподнял грудь Морин на сантиметр, ощущая ее тяжесть в сложенной ковшиком ладони, затем осторожно опустил руку, пока она снова не приняла свою форму уже без моей поддержки. То, что ее грудь так и торчала, горделивая и крепкая, казалось не меньшим волшебством, чем сама Земля, плывущая в космосе. Я снова испробовал ее вес и нежно сжал, и она высунулась из моей ладони, словно обнаженный херувим. Не знаю, как долго мы стояли там в темноте молча, едва дыша, пока она не пробормотала: «Я должна идти», завела руки за спину, чтобы застегнуть лифчик, и исчезла на крыльце.
С того вечера наши сеансы поцелуев неизменно включали и мои прикосновения к ее груди под одеждой. Это было апогеем ритуала, словно сияющая дароносица, возносимая священником во время Благословения. Я так хорошо изучил очертания ее грудей, что мог с закрытыми глазами вылепить их из гипса. Это были почти идеальные полусферы с маленькими острыми сосками, которые напрягались под моим прикосновением, напоминая крошечные эрегированные члены. Как я жаждал не только потрогать их, но и увидеть, коснуться губами, и одарить лаской, и зарыться головой в теплую долину между ними! Я уже начал вынашивать замыслы в отношении нижней половины ее тела и распутно помышлял запустить руку в трусики Морин. Ясно, что, стоя на сырых ступеньках, ведущих к подвальной двери, осуществить это было невозможно. Так или иначе, я должен был оказаться с ней наедине в каком-то помещении. Я ломал голову над подходящей уловкой, как вдруг возникло неожиданное препятствие. Когда в один из вечеров я провожал ее домой, она остановилась под фонарем, не доходя до своего дома, и сказала, глядя мне в глаза и теребя прядь волос, что поцелуи и все остальное должно быть прекращено. И все из-за рождественской постановки в молодежном клубе.
Идея постановки родилась у Беды Харрингтона, председателя клубного комитета. Я никогда раньше не слышал, чтобы кого-нибудь так звали - Беда, и при знакомстве по своей серости спросил, как точно ставится ударение в его имени. Он, видимо, решил, что я к нему цепляюсь, и сдержанно проинформировал меня, что Бёда - это имя древнего британского святого, монаха, известного под именем Беда Достопочтенный. Беда и сам пользовался заметным уважением, особенно со стороны взрослых. Он был на год или два старше меня и Морин и делал блестящую академическую карьеру в Сент-Алоизиусе, местной католической классической школе. В то время, о котором я пишу, он был старостой класса и только что получил место в Оксфорде, где он собирался в следующем году проходить - или, как он любил говорить, щеголяя своими тайными познаниями, где им будут читать английский язык. Он был высокий, с длинным, тонким бледным лицом, бледность его подчеркивали очки в толстой роговой оправе и жесткие черные волосы, которые казались разделенными на пробор не в том месте, потому что всегда стояли торчком или падали ему на глаза. Несмотря на свои интеллектуальные достижения, Беда был обделен талантами, ценившимися в молодежном клубе. Он не танцевал и не играл в футбол, да и вообще не занимался никаким спортом. В школе его освобождали от игр из-за близорукости, а танцы, как он утверждал, его просто не интересовали. Думаю, на самом деле они его очень даже интересовали из-за возможности физического контакта с девушками, но он боялся, что с его нескладным телом, плохой координацией и огромными ступнями у него, скорей всего, получится плохо, а показаться смешным на уроках танцев было для него неприемлемым. Беде Харрингтону необходимо было преуспевать во всем, за что он брался. Он добился, чтобы его выбрали председателем комитета, и руководил всеми вокруг. Он издавал клубный бюллетень, который сам и писал, и размножал на ротаторе, получая неразборчивые слепые копии. Изредка ему удавалось навязать сопротивляющимся членам клуба мероприятия интеллектуального характера, например диспуты или викторины, на которых он мог блистать. Во время воскресных «вечеров общения» он чаще всего был погружен в беседу с отцом Джеромом, или морщил лоб над клубными счетами за продукты, или сидел в одиночестве на складном стуле - руки в брюки, длинные ноги вытянуты - и с едва заметной улыбкой превосходства обозревал шаркающую и кружащуюся толпу, словно школьный учитель, снисходительно относящийся к детским забавам своих подопечных. Однако в его глазах таилось тоскливое желание, и иногда мне казалось, что он с особой жадностью задерживает свой взгляд на Морин, покачивавшейся в моих руках в такт музыке.
Рождественское представление было типичным примером саморекламы Беды Харрингтона. Он не только самолично написал сценарий, он сам стал режиссером и актером, выступил в роли художника, подобрал музыкальное сопровождение и сделал почти все, что можно было сделать, кроме шитья костюмов - эту задачу он возложил на обожавшую его мать и бесталанных сестер. Пьесу должны были показывать в предрождественскую неделю в помещении школы для малышей три вечера подряд, а затем один раз в местном доме для престарелых, которым руководили монахини, - 6 января, в праздник Богоявления - в «Двенадцатую ночь», как педантично он нас проинформировал на первом прослушивании.
Оно состоялось в начале ноября, в одну из клубных сред. Я пошел с Морин, чтобы приглядывать за ней глазом собственника. В прошедшее воскресенье, пока я танцевал с другой девушкой, Беда Харрингтон отвел Морин в сторону и добился у нее обещания сыграть роль Девы Марии. Она была очень польщена и взбудоражена такой перспективой, и поскольку я не смог уговорить ее отказаться, то решил к ней присоединиться. Увидев меня на прослушивании, Беда удивился и выказал некоторое недовольство.