Мне очень хотелось поехать поглядеть на Темплтон, собственными глазами увидеть озеро, о котором с таким вдохновением рассказывал отец, увидеть местных жителей, познакомиться со старым Натти Бампо, великим чудаком и великим охотником, о котором столько рассказывал отец. Мне хотелось увидеть громадного зверя, живущего в озере. Зверя, которого индейцы на своем языке называли Древним Духом Печали и в существование которого я верил, хотя отец мой презрительно посмеивался над этим мифом, говоря, что видят сего зверя одни только женщины да слабоумные дураки. Мне хотелось сидеть рядом с отцом, внимая тому, чему он мог меня научить. Когда отец был в отъезде, мир для меня становился серым, и матушка, моя тихая беззлобная матушка с ее книгами и цветами, с ее вечными беременностями и мертворожденными младенчиками, вновь занимала полноправное место в моем сердце. Но я продолжал грезить о Темплтоне, об огромном озере, мерцающем по ночам, о далеких холмах; я представлял себе Темплтон цветущей золотой Аркадией, где улицы сияют полированными мостовыми, где ветер поет в деревьях, где люди сыты, румяны и благородны, как мой отец.
Но однажды, приехав домой из Темплтона, отец нашел матушку в совершенно невменяемом состоянии, причиной коего стала большая доза опиума — зельем этим накачал ее доктор, после того как она потеряла очередного ребенка и впала в отчаяние. Отец с ревом носился по дому, едва не разгромив его в пух и прах, швырнул доктору в лицо его шляпу и велел слугам паковать вещи. Всю ночь я не сомкнул глаз, дрожа от предвкушения радости. Да и как же мне было не ликовать, ведь мы уезжали в Темплтон! Вот подоспело время отъезда, и все вещи были собраны и упакованы, и дом пуст, кроме комнаты моей матушки. Еще не придя в себя от действия опия, с трудом ворочая языком, матушка уселась намертво в кресле и отказывалась встать и пересесть в повозку. Тогда отец в ярости схватил ее вместе с креслом и, держа высоко над головой, отнес вниз как королеву. Нес по всему дому, вниз по лестнице, а я бежал сзади, простирая руки, чтобы в случае падения поймать мою бедную перепуганную матушку. А во дворе вокруг нашего обоза уже собралась толпа, потешавшаяся сим зрелищем, и моя бедная матушка, запрятав от стыда лицо в передник, тихонько всхлипывала, когда отец водрузил ее прямо вместе с креслом на самую последнюю в обозе повозку.
Сделав это, отец повернулся ко мне.
— Ричард, сынок, поехали! — проговорил он и, вскочив на своего прыткого конька, вручил мне поводья кобылы.
Но я не мог оставить мать вот так, одну, дрожащую от страха и унижения, поэтому отворотил глаза. Лицо мое пылало, и сам я сгорал от негодования. Отец недовольно что-то буркнул, пришпорил коня и поскакал вперед, а мне потом еще очень долго казалось, что я прямо-таки слышал треск, когда надломилось мое сердце. И все же я ехал рядом с матерью через весь Берлингтон, ласково и робко держа ее за руку. Когда мы поравнялись с домом моего деда, она вдруг выпрыгнула из повозки как кошка, побежала в сад своего отца и там укрылась. Мне же не осталось другого выбора, как последовать за ней. Я смотрел вслед удаляющемуся отцу, и меня обуяло невыносимое чувство утраты, словно я видел отца в последний раз.
Но позже, когда мы с матушкой наконец ехали по суровым и диким просторам в Темплтон, сердце мое едва не лопалось от радости. И хотя поселение это оказалось еще очень маленьким и не вполне обжитым, в день приезда оно показалось мне идеальным. Джейкоб появился на свет, едва матушка успела ступить на порог дома, и сразу же огласил окрестности своими требовательными воплями, как он это всегда делал. С тех пор как он родился, матушка словно забыла обо мне. Джейкоб был очаровательным ребенком и таким непоседливым, что и матушке, и Почтенной приходилось обеим приглядывать за ним, и уматывались они так, что иной раз валились замертво с ног, и тогда бедный Минго вынужден был носиться за малышом, который так и норовил забраться на всю мебель подряд в гостиной. Джейкоб с младенчества был любимцем не только в нашем доме, но и во всем городе, а потому и неудивительно, что жизнь его сложилась так, как сложилась. Иногда меня посещала мысль, что если никто вокруг не хочет проявить к нему строгость, то, стало быть, я как старший брат должен попробовать сделать это. Я бранил его за самые незначительные провинности, но он или сверкал на меня своими черными глазенками, или пинал меня по коленкам, или бежал с воплями к матушке, а та потом укоризненно смотрела на меня и возмущалась, недоумевая, зачем я, взрослый мужчина, мучаю маленького братца. А он, сося пальчик, сверлил меня насмешливым взглядом, этот ребеночек, который уже в два года умел ляпнуть про меня нашему гувернеру такое, отчего старый француз принимался хихикать себе в бороду. Когда ему стукнуло пять, я прекратил всякие попытки, и, должен вам сказать, результат оказался даже лучше.
Но в первые месяцы после нашего с матушкой приезда в Темплтон, особенно после того как я провалил вступительные экзамены в университет (гувернер, прости его душу грешную, так ничему и не научил меня), я стал еще ближе льнуть к отцу. Отец был занят по горло устройством города и утопал в бумагах. Его помощник-писарь, индейский мальчонка Кулачок, только раз глянул на меня и сразу понял: ему подоспела замена. Через две недели он дал деру, и я стал у отца секретарем.
Летели годы, а мое восхищение отцом только росло. К нему шли все — и кому надо было провести к дому дорогу, и кому жениться, и кого рассудить в споре. Отец был сильным человеком, и никому никогда не удавалось уложить его в борьбе на землю. Постепенно я стал у него правой рукой, особенно когда он начал встревать в политику. Я объезжал дальние фермы, собирая арендную плату, и вел счета. И все за бесплатно — только за дружеский отеческий хлопок по спине. Все эти кропотливые труды, разъезды по раскисшим от грязи дорогам, холод и сырость — все это терпел я ради того, чтобы мой обожаемый отец вечером, когда я часами напролет строчил под его диктовку письма, всего один раз взъерошил мне на голове волосы.
Когда я был совсем еще мальчиком, мне иногда страстно хотелось быть таким же веселым и беспечным, как мои румяные сверстники, целыми днями съезжавшие на санках с горы или игравшие в парке. Но в четырнадцать я уже не знал, как поговорить с ровесниками, я даже не знал, что имею право залюбоваться девушкой. Уже потом, когда не стало моей бедной Анны, я нет-нет да и поглядывая на чучело рыси в мужском клубе, ловил себя на неприятной мысли, что очень похож на несчастное животное. Я был таким же чучелом, как эта набитая опилками и тряпьем мертвая кошка, ибо мой отец вовсю постарался набить мою оболочку по своему разумению.
Впоследствии мой отец примкнул к тори. Я же если и имел на то время какие сомнения, держал их при себе. К тому же я по-прежнему был без ума от отца, чтобы судить его в душе более или менее строго. Я даже не заметил, когда Элиу Финни отвернулся от нас. Никогда не слушал я сплетен, ходивших о моем отце, — всех этих разговоров о его шашнях с девицами и о взятках. Не заметил я, как мой отец, который когда-то был беден и необразован, начал презирать бедных и необразованных.
А потом случилась та поездка в Олбани, за два месяца до выборов. Мой отец, тогда уже сенатор, поехал заседать на сенатской сессии, и этот его адвокат-дьявол Кент Пек и я поехали с ним. Кента Пека я ненавидел с того самого дня, когда он объявился в Темплтоне. У меня вызывало отвращение и его испещренное рытвинами лицо, и этот гадкий запашок, исходивший от его одежды. И бесило меня то, что называл он себя третьим сыном моего отца. Во время таких поездок мой отец с Пеком взяли за привычку опрокидывать по стакану виски в каждом придорожном трактире, так что когда мы наконец добрались до постоялого двора в Олбани, они оба уже валились из седел. Я отродясь не пил, поэтому занимался поклажей и лошадьми, когда отец с Пеком вывалились из дверей постоялого двора, держа по ломтю сыра и хлеба в каждой руке, готовые к пьяным подвигам в городе.