— Да, «Ронсар меня воспел в былые времена…». Ma утверждает, что спала и с Ронсаром.
— Ну да, она всегда черпала поэзию из первоисточника.
— Замолчите! Это возмутительно.
Они растянулись на асфальте, держась за руки и глядя в небо кисти Тьеполо.
— Мы слишком часто говорим о Ма, — сказала она. — Мы никогда не остаемся одни…
— Так и надо. Мы здесь по ее воле.
— Мне немножко стыдно, что я ее предаю. Она видит во мне верную сообщницу, которая ненавидит вас и хочет погубить…
— У вас это отлично получается.
— Что? Я вас гублю?
— От меня не так много осталось, Эрика. Еще одно небольшое усилие, и во дворце Фарнезе больше не будет французского посла. Как чудесно. Мне так давно хочется сбежать… Благодаря вам я почти готов на это решиться. Иногда мне кажется, что я уже существую только в чьих-то мечтах…
— Я мечтаю о вас, милый посол, даже когда я с вами…
— Продолжайте, Эрика. Придумайте меня хорошенько, со всем вашим талантом. Я не знаю, где еще так хорошо живется, как в женских мечтах. Для мужчины это единственный способ полностью реализоваться. Без этого он только набросок, неудачная попытка, смутное стремление, неотвязная ностальгия по истинному рождению. Жить в мечтах женщины — значит наконец-то быть созданным, воплощенным… Великая любовь — это две мечты, которые встречаются и во взаимном согласии до конца избавляются от реальности. Так и получаются чудесные пары, которые вместе стареют, — мужчина и женщина, живущие бок о бок, не прекращая друг друга выдумывать и оставаясь верны своему произведению искусства, вопреки всем ловушкам «того, как есть на самом деле»… В том, что не стремится к воображаемому, нет ничего человеческого. Мужчина не может предать женщину, не предав самого себя, то есть творца в себе: сменить любовника, сменить любовницу — это всегда делается от недостатка воображения…
— Тем не менее вы бросили мою мать…
— Да, я был молод, у меня не было никакого жизненного опыта — и я верил в реализм… Мне не хватило таланта придумать Мальвину. Я видел ее такой, какой она была — «хозяйкой замка». Я был посредственностью. Знаете, иногда талант приходит только с опытом…
— А я? Меня вы действительно можете выдумать?
— Вы не лежали бы здесь, на этой дороге, в этом платье, не будь я способен создать вас так, как умеют создавать лишь те, кто любит женщину со всей силой своего одиночества…
Она больше не улыбалась. В ее взгляде была серьезность тех кратких и бесконечных мгновений, которыми Время запасается мимоходом, но с которыми ни один камень не сравнится в долгожительстве.
— О, Жан…
В их сторону быстро направлялся грузовик, но, не доезжая, остановился. Рядом с шофером сидел мэр Сполето, коммунист, он бросил презрительный взгляд на чудно одетого посла Франции, простертого на дороге, который говорил о любви, обращаясь к небу.
— Все насквозь прогнили, — сказал он. — Эксцентричность — последнее прибежище буржуазных страусов… Народ страдает, а у них все карнавалы… праздники… dolce vita.
Он высунулся из окна и погрозил кулаком.
— Да здравствует революция! — проорал он и нажал на газ.
— Просто превосходно, — сказал Дантес. — Я уеду с чувством выполненного долга: я хорошо сыграл свою общественную роль в классовой борьбе. Нужно строго следовать тексту, помогая им ненавидеть нас. Их революция — которая обернется против них — будет многим обязана мне.
Эрика поднялась. Наступило тяжелое время суток, когда солнце-инквизитор требует и добивается правды и когда радуется только простершийся в своей наготе асфальт. День стлался по земле. Полдень, ярый приверженец установленного порядка вещей, устроил облаву на прячущиеся тени, даже не прибегая к помощи полиции. Описи, улики, диагностика, учетные карточки и досье, заверенные свидетельства, все беглецы пойманы и посажены в застенки реальности; на допросе, в безжалостном свете лампочки, — откровенность, которая ставит точку на всех тайнах и полутонах, угрожая и сквернословя…
Эрика протянула ему руку, и в этой ренуаровской зарисовке — дама в вуалетке и огромной шляпе, с камеей и зонтиком от солнца, чудесно схваченная мягкость света, берег и ровное течение Луары — и в озарившемся легкой иронией выражении лица было призрачное воспоминание о том времени, когда еще ничто не изобличалось во лжи. Он на мгновение задержался посреди дороги, перед черным «линкольном», и она, прежде чем исчезнуть под высоким охровым портиком виллы «Италия», обернулась, невольно подчеркнув движением талии ее необычайную тонкость, подняла руку, и Дантес махнул ей в ответ и тут же пожалел об этом жесте, которым как будто собирался ее стереть…
Он снова сел в машину. Мягкое покачивание «линкольна» навевало дремоту. Брызги света, тысячи пробуждений без сна. Белая пешка попыталась сбежать на g2 и упала на одну из черных плит своей комнаты во дворце Фарнезе, которая поглотила ее. Иногда фигуры собирались вокруг, смотрели на нее, перешептывались и снова занимали свои позиции — как в сцене из «Лебединого озера», перед выходом Улановой. Были головокружительные падения, которые останавливались на краю забытья и воскрешали улыбающегося и вроде бы прилично одетого посла, в то время как перед его глазами, на которых еще лежал отпечаток небытия, проплывала темная зелень тосканской деревни. Его веки смежались, и он не понимал, то ли он старался их не смыкать, то ли хотел удержать вместе две части самого себя, чтобы трещина между ними выглядела не более как шов, пробегавший по нему зигзагом, от правого виска до левого бока. Он подумал не без юмора — этого последнего обломка правил хорошего тона, — что надо бы выбрать из всего множества, как на витрине лавки диковинок синьора Цампы в Римини, того, кем он был на самом деле, — Дантеса: Дантеса во дворце Фарнезе, уснувшего в кресле, Дантеса, откинувшегося на мягком сиденье автомобиля, Дантеса, ждущего утром на террасе появления старого «испано», который поднимался вверх по дороге, черно-желтая бабочка на запястье Эрики… Еще были кипарисы, под которыми стрекотали цикады, и Дантес, превратившийся в Титана на фасаде виллы «Флавия» со стороны дворика, аллегорию вполне во флорентийском духе, — Титана, удержавшего вместе и навсегда Культуру и Реальность, человека и его благородное воображение, между которыми оставлен лишь едва заметный шов, чтобы можно было вернее оценить трудность подвига, совершенного цивилизацией, и чтобы гиды могли предаваться своей обычной болтовне. Торс Титана, выполненный в манере Микеланджело, добавили вместе с балконом при Ренци, в конце XVIII века; скульптура должна была олицетворять силу, но грешила маньеризмом. Внезапно он вспомнил, что Бренвилье отравила собственную дочь, чья красота и нежность вызывали у нее дикую зависть.
Грубое совокупление солнца и ландшафта не источало ни капли неги. Горничные мыли и подметали гладкую поверхность озера, на которой художники уже начинали прорисовывать белые и черные квадраты гигантской шахматной доски. Некоторые особенно прилежные фигуры — пять белых пешек и два черных коня — изучали природу местности; другие упражнялись у станка под надзором Дягилева, которого муниципалитет пригласил за большие деньги, хотя он уже был довольно сильно поврежден, главным образом в центральной части, откуда выглядывали какие-то внутренности и прочие интимные детали голубого и пурпурного цвета, как на картинах Челищева[54]. Посол, сидя с закрытыми глазами и опустив подбородок на грудь, раздумывал, почему не пригласили, например, Баланчина, Булеза[55]или Сен-Жон Перса[56], вокруг столько больших талантов, подтверждающих долговечность того, что ни в коем случае не должно умереть, каковы бы ни были по сути своей достаточно эфемерные внешние обстоятельства их существования — голодовки, казни, Пражские вёсны… Непреходящие ценности должны были быть хорошо застрахованы, тем более что ночи становились все холоднее. Вокруг роились маленькие насекомые, невидимые, но кусачие, страшно кусачие.