Из-за того, что занятия английским приходилось проводить в подвале у скитала (рядом с которым анаконда — червяк, на коего разве что карася поймать можно), где только и мог Палинский добиться подсказки, призвав на помощь призрак адмирала, двигался этот предмет туго, не в пример, скажем, фехтованию шпагой, штыком и столовой вилкой. Последнее граф учредил лично для Павлика, пояснив, что уже одного царя из-за неумения фехтовать вилкой Россия потеряла, так вот чтоб этого впредь больше повториться не могло. В дальнейшем граф предполагал заняться и «укрощением шарфа» (из-за неумения развязать шарф Россия потеряла другого царя), и собирался преподавать его Павлику с помощью какого-то питона: к счастью, Павлик змей ничуть не боялся.
За едой любимым присловьем графа было: «В брюхе и долото сварится!» Сказку про суп из топора Павлик знал, а про вареное долото так ничего и не добился, хотя нередко пытался подглядеть на кухне — не кладет ли камердинер, исполнявший также и обязанности повара, долото в похлебку. Другой пословицей было «С тухлого растреснешь, со свежего воскреснешь!». Ничего тухлого в замке не водилось — а очутилось бы что, так птицы и змеи мигом бы оприходовали — зачем тогда пословица? Камердинер сжалился и объяснил, что граф привык к сему присловью в Турции, а там жарко. Стало понятней, но не намного. Присловий было много, и почти ни одно ничего знакомого не значило. Но если граф был Павликом недоволен, то непременно говорил, растягивая рот: «Ай, молодца, хараша лица!» Где, когда он всего этого набрался, для чего это было нужно — Павлик недоумевал, покуда умница Вера не растолковала однажды: граф так пар из себя выпускает, а то в нем воздуху горячего больно много. Не зря же он в холодное озеро три раза в неделю прыгает. Павлик понял и стал следить, чтобы в нем самом горячий воздух тоже не копился.
Из неведомой еды на столе у графа обнаружил Павлик такое, что сперва принял за своеобразную разновидность змей, наподобие тех, что поглощал усатый светящийся дядя в городке у подножия Палинского Камня. Оказались это не змеи, а, как сказал граф, сердито убирая от мальчика тарелку-селедочницу, речные рифейские миноги, которые и не еда вовсе, а солдатская закуска. Поскольку самого Павлика граф нередко называл «Солдат, солдат, настоящий солдат, будущее нашей державы!» — Павлик не понимал, почему ему эти змеи-миноги не причитаются, и однажды одну потихоньку стащил. Сжевал и проглотил. Потом сильно болел живот, но камердинер объяснил, что это не от миноги, а от уксуса с горчицей. Павлику не понравилось, к миноге он больше не тянулся.
День начинался одинаково: граф трижды сбегал с горы вниз и возвращался обратно, камердинер в это время окатывал Павлика ушатом воды со льдом, взятым с ледника прямо перед азиатским фасадом замка; потом был общий завтрак, потом бесконечные занятия военными искусствами, потом обед и для Павлика — часовой сон (граф прыгал с обрыва именно в это время, а когда не прыгал — сидел в кабинете и пером очередной подвернувшейся птицы сочинял стихи; как однажды проговорился камердинер, мечтой графа было найти немецкую рифму к собственным имени, отчества и фамилии: имя зарифмовать удалось, даже и фамилия с чем-то плохо, но вязалась, а отчество — никак, ни с чем оно в германском наречии не соединялась, но в безнадежность предприятия граф не верил и продолжал осаду этой упрямой крепости). Потом был подъем и час (на самом деле два) иностранного языка, сперва французского, потом немецкого — или же взамен обоих двойной час английского. За ужином граф непременно рассказывал что-то вроде сказки, ну, и марш в кровать. А утром все сначала, кроме тех дней, когда что-нибудь случалось — вроде взятия бедного орлана Измаила прямо в воздухе, и кроме тех дней, когда приходили гости из Киммериона: мама и Вера. Раз в месяц, не без труда, медленно взбирался в замок и дедушка Федор Кузьмич. К этому дню камердинер чистил графу парадный мундир, готовил что-нибудь необычное — варил, например, картошку, миноги же, напротив, на стол не подавались, — а граф лично встречал старца у порога замка… и почему-то, завидев Федора Кузьмича, непременно трижды кричал петухом. Потом все немножко закусывали, а следом дедушка уединялся с Павликом и устраивал ему экзамен по языкам. Про немецкий неизменно говорил, что «даже слишком хорошо», французский поправлял, а насчет английского ругался — доходило даже до скандала с призраком адмирала. Призрак занудно ворчал, мол, колониальный жаргон ему противен, но в конце концов разъяснял, что именно и как именно нужно говорить, при этом кому и зачем. Вообще Федор Кузьмич вздыхал, что английский мальчику придется доучивать внизу. А когда оно будет, это «внизу»? Времена года сменялись, зарубки, отмечавшие рост на косяке китайской спальни Павлика, ползли вверх, однако же никакого спуска вниз ему не позволялось.
Большим утешением служило обучение езде на лошади, к которому Палинский приступил немедленно после того, ухода Варфоломея. Конюшен у графа было две, в одной стояли низкорослые, мохнатые, послушные кобылки рифейской породы, в другой — два жеребца «личных его сиятельства», арабские полукровки, умевшие всё — даже ходить по винтовой лестнице; именно так, поочередно на каждом из жеребцов, граф выезжал на турецкую смотровую площадку и озирал по утрам просторы российские, киммерийские и небесные. После чего уезжал обратно, конюшни, которые, хотя и были вырублены в толще скалы, хорошо проветривались и освещались электричеством. Овес и прочий корм, как и все потребное, поднимал из Триеда грузовой лифт — мрачная, темная коробка, в которую человеку лезть не хотелось. Павлику особенно. А вот конюшни были радостью. Особенно его личная мохнатая трехлетка Артемисия. Гарцевать на ней по замку и перед замком Павлик лихо умел уже к восьми годам. В девять, в порядке подарка ко дню рождения, было ему разрешено перепрыгнуть на Нижний, малый, специально превращенный в открытый манеж зубец Палинского Камня. Погарцевал, прыгнул обратно. Лошадь слушалась Павлика не хуже, чем арабский жеребец — графа. Граф одобрительно высказался по поводу прыжка обратно, к замку: «Порода, порода видна!» Чья порода, его или лошади, Павлик не спросил. Не то, чтобы постеснялся: просто понял, что ему этого достаточно: не прямо, но похвалили.
Лошадки, помимо собственных-личных, были у графа местные, рифейской породы — той, про которую ходил упорный слух, что в нее прилита кровь стеллерова быка Лаврентия. Особенность этой породы, помимо низкого роста, непомерно широкого храпа и гривы почти до земли, была та, что на одной лишь растительной диете такая лошадка хирела и погибала: ей, как и сектантам из Триеда, требовалась ежедневно змея-другая, а если не змея, то какое-нибудь пресмыкающееся: хотя бы полгадюки, на худой конец — яйцо черепахи, которые тут пока что не водились, или ящеричий хвост. Камердинер пользовался при кормлении лошадей в основном последним вариантом; у триедских ящериц хвост отламывался по первому прикосновению и был сладким, из-за чего сектантская детвора считала это лакомство примерно тем, чем в прежние времена детвора Внешней Руси числила леденец на палочке или мороженое-эскимо. Хвост у ящерицы отрастал через день или два, был слаще прежнего и отламывался так же легко, так что сектанты, исполненные священного ужаса перед летающим графом, сами клали в грузовой лифт связки ящеричьих хвостов, которыми высокогорные лошадки хрустели, как все лошади остального мира хрустят сахаром. Павлик, что греха таить, тоже хвосты любил, но с того дня, как Артемисия стала его, только его лошадкой, баловство это себе запретил: слишком мало у лошади радостей в жизни, чтоб ее еще и сладкого лишать, тем более, согласно разъяснению графа, иначе все равно придется ее кормить совершенно несладкими и неаппетитными гадюками.