С тех пор, по словам Мустафы, ему не оставалось ничего другого, кроме как смотреть сны этими подводными глазами, что, впрочем, его вполне устраивало.
Таббайт
Костер наш снова угас, и я больше не делал попыток оживить его. Вместо этого я оглядел слушателей и обратил взор к ночи. Туман поднялся, звездное небо сочило голубоватый лунный свет. Дома по окружности Джемаа тонули во тьме, но их очертания были четки, словно прочерчены в небе отточенным карандашом. В мостовой отражались звезды, каждый камень сверкал, покрытый инеем. Казалось, звезды повсюду — в небе, на земле, на деревьях, в сердце мечети и даже в глазах моих терпеливых и преданных слушателей. От великолепия звезд дух занялся. И вот, наполненный дивным светом, я встал, плотнее запахнул джеллабу и жарким шепотом заговорил:
— Что есть звезда? Что есть вдохновение? Что есть страсть? Что есть тоска? Я опускаю взгляд на землю — и вижу среди вас моих предков. Их глаза — как блестящие черные семечки, их лица подобны тусклым зеркалам, отражающим многие века. Они вне времени; они неподвластны трем измерениям. Их тени переплетены с вашими тенями. У каждого на плече сидит ворон, каждый опирается на черный посох, и сомкнутые ряды этих посохов тянутся к самому горизонту словно пшеничные колосья. В бесконечности, сиречь их мире, я известен как Хасан, уличный рассказчик с площади Джемаа, хранитель летописей предков. Вы же — мои братья и сестры. У нас одна вера, одна культура; красота — наше общее наследство. Каждый вечер вы собираетесь послушать меня — словно вступаете в новый мир; позволяете мне заявить наши с вами права на это наследство, вновь обрести его. Наш круг так тесен и сплочен, что часы замедляют бег и сама ночь подходит к нам с иной мерой. Но теперь уже поздно — настала пора завершить сегодняшнюю историю.
Завтра будет новый день. Он принесет новые истории. Завтра, так же как и сегодня, я скажу: «Добро пожаловать в мой мир; надеюсь, он окутает вас подобно дыму». Завтра на несколько часов мы опять станем товарищами в путешествии, называемом жизнью. Лучшие мои истории — гибки и проверены временем, гибкость же всей истории определяется гибкостью звеньев, что обеспечивают ей целостность. У меня в запасе четыре-пять таких историй — многие поколения моих предков хранили их. Они приправлены столетиями; каждая под конец раскрывает все тайны, и слушатель уходит довольный — чего, пожалуй, не скажешь об истории, которую я поведал нынче, ведь она не успела настояться. Признаюсь: раз в год я непременно должен проветрить темные закоулки разума, хотя такая уборка всегда недостаточна. Завтра все изменится. Завтра я расскажу историю столь нереальную, столь неправдоподобную, что даже самым легковерным из вас нелегко будет ее переварить. Впрочем, кто знает? Кто может судить о таких вещах? Доверчивость человека бесконечна, желание верить — неизмеримо.
Произнеся это напутствие, я обнялся с некоторыми из слушателей, в адрес же остальных прижал ладонь к сердцу. Людские ручейки потекли с площади; я подсчитал выручку, собрал вещи и взял под локоть Набиля, терпеливо ждавшего окончания истории. Набилю хотелось пройтись по Джемаа, размяться, прежде чем я отведу его к мечети Муассин, и я с готовностью согласился.
Джемаа наслаждалась тишиной; торговые ряды и галереи дышали мерно, как спящие люди. Мы стали обходить площадь по периметру. Теперь, в столь поздний час, на Джемаа никого не было, за исключением Тахара, канатного плясуна, да пары гимнастов, что репетировали завтрашнее представление. Я сказал о них Набилю, тот заулыбался:
— Интересно, многие ли понимают, какой подготовки требует представление, что каждый день идет на Джемаа?
С тех пор как я ослеп, — продолжал Набиль, — у меня в привычку вошло представлять, как ты настраиваешься. Наверно, сидишь где-нибудь в уголке, проговариваешь про себя историю, запланированную на вечер, в последний момент добавляешь позабытые подробности. Вот ты скинул туфли, пальцами ног трогаешь густую пыль, наблюдаешь, как солнце золотит кожу. И все это время твой мозг занят — ты сочиняешь, прослеживаешь связи, делаешь выводы. А потом… — Набиль помедлил и даже остановился. — Хасан, что происходит потом? Может, само время распахивается перед тобой и ты переносишься на сто, двести, а то и пятьсот лет назад? И сталкиваешься с купцом, что вздумал продать тебе верблюда, или историю, или бронзовый меч, принадлежавший его пращуру — предводителю давно мертвой армии; меч, с которым он теперь, увы, должен расстаться, ибо дочери его нужно приданое. И ты, Хасан, торгуешься с купцом, не так ли? Берберская кровь дает себя знать — ты забываешь о слушателях, что терпеливо ждут твоего появления, ты забываешь обо мне — самом терпеливом в этом кругу.
Набиль снова помолчал и повел на меня незрячими глазами. Мы оба рассмеялись. Я обнял его за плечи.
— Из тебя, Набиль, тоже получился бы неплохой рассказчик. Подумай об этом. Стал бы моим заместителем. Жаль, что такое богатое воображение втуне пропадает.
— Тут не одно мое воображение задействовано, — возразил Набиль. — Ты о волшебстве Джемаа забываешь. Джемаа-эль-Фна — это история, твоя, моя, нашего народа, но в той же степени она око, свидетель истории. Впечатления ее записаны на опавших листьях, которых здесь множество; листьях, что просыпаются от порыва ветра, что перемещаются ветром. Одни находят последний приют на крышах и террасах мечетей и дворцов; другие уносятся прочь с Джемаа, исчезают, не оставив по себе памяти. Но некоторые привлекают внимание моего наблюдательного друга, рассказчика Хасана; Хасан собирает их, относит домой, сшивает в книги, которые затем пересказывает на площади. Так замыкается круг.
Последнее слово сопроводилось моим поспешным жестом.
— Это верно по отношению к прочим историям, но для той, что я нынче поведал, круг никогда не замкнется.
Набиль обратил ко мне лицо, и странное чувство, будто он видит меня насквозь, овладело мной.
— Хасан, когда ты перестанешь рассказывать историю Мустафы?
— Когда заключу мир с собственной совестью.
— А может, совесть ни при чем? Может, все дело в искусстве? — тихо и с легчайшим намеком на иронию спросил Набиль.
— Мы говорим о моем родном брате, — рассердился я. — Не стану отрицать, что его история, несмотря на прошедшие годы, глубоко трогает слушателей и поддерживает пламя моего искусства, но главная моя цель — поведать правду.
С печальной улыбкой Набиль отвернулся и не сказал, а выдохнул:
— Да. Конечно. Я все об этом знаю.
— А я не знаю, Набиль. Я совершенно измотан. То и дело спрашиваю себя, зачем возвращаться к истории, у которой нет и не может быть конца.
Набиль чуть отстал. Теперь он, прихрамывая, догнал меня, стиснул мою руку и мягко заметил:
— Ты ведь уже объяснял: постоянным повторением ты сообщаешь значимость вещам, которые прежде казались важными одному только Мустафе. Ты трудишься ради любви — братской любви; рассказывая о брате, ты каждый раз подтверждаешь, что любишь его.
Я задумался над этими словами, и плечи мои сами собой поникли, будто обнаружилась истинная степень усталости — да, обнаружилась, нашлась — в мыслях, которые я никогда не облекал в слова, но которые не отпускали меня ни на миг.