Еще одной, возможно, даже более наглядной иллюстрацией той же динамики служит возвращение науке ее собственной этической ценности вместе с ценностью социальной – впервые после победы принципа партийности знания, который в 1930-е годы декларативно подчиняет науку требованиям партийной морали и дисциплины. Так, публично отвечая на вопросы газеты по теме «Наука и нравственность» в 1967 г., академик Александр Александров утверждает, что критерии точных и естественных наук «являются одновременно нормами нравственности»[484]. Апология нравственности науки, предложенная академиком, так же показательна, как сама постановка вопроса редакцией: «В каком отношении находятся между собой рост знаний и моральные факторы?» Как и в случае «личности», чья свобода в тот же период уравновешивает обременительное господство «коллектива», вопрос редакции публично провозглашает возможность паритетных отношений «науки» с «моралью». По сути, это иллюстрация скрытого разрыва с безусловностью классового и партийного подхода, который освобождает место для науки и техники как обособленной – и амбивалентной – социальной силы.
Возросшая неопределенность связей между партийностью (моралью) и политически нейтральным знанием (наукой) отражается в ближайшем контексте понятий одновременно с кон текстуальными смещениями, которые сопровождают изменения смысла и ценности других ключевых универсалий советского режима, таких как «личность», «гуманизм», «право», чья социальная история прослеживается в двух предыдущих главах. В конечном счете вал литературы о социальных последствиях научно-технического прогресса, публикуемый с конца 1960-х годов официальными обществоведами, вызван необходимостью урегулировать новый скачок в неопределенности отношений между базовыми политическими категориями. Доктринальное определение науки в роли цивилизационного фактора, выкованное в течение ряда последующих лет, задействует в новых отношениях не только природу, преобразуемую по мере развития естественных наук. Оно настаивает на возможности «управления всеми общественными процессами», в стороне от которого не могут оставаться социальные дисциплины. Характеризуя науку в роли цивилизационного начала, уместно вспомнить приведенную ранее общую формулу, принадлежащую одному из идеологических виртуозов того периода: «[Наука] не только изменила характер производственных процессов, но и оказывает все возрастающее влияние на совершенствование общественных отношений людей»[485].
Вполне возможно, что своей исключительной политической ценностью категория «наука» была исходно обязана эйфориче-ским правительственным прогнозам, которые основывались на быстром (и нередко завышенном в официальной отчетности) росте экономических показателей второй половины 1950-х го-дов[486]. Но даже если первоначально это и было иллюзией, таковая становится основой для масштабной трансформации режима, ведущей далеко за рамки отраслевой организации науки и официальных риторических упражнений по торжественным случаям. Иллюзия превращается в illusio – практическое коллективное верование, которое Пьер Бурдье назвал главным интересом в игре, обеспечивающим ее продолжение[487]. «Онаучивание» официальной формулы социализма, наряду с ее смещением в сторону «личности», наделенной «правами», «потребностями» и даже «вкусами», получает выражение в обновлении партийных и академических структур – создании аппарата академической экспертизы административных решений. Эти же изменения отражаются в частичной внутренней эмансипации науки, смягчив императивы «практической целесообразности» и заново легитимировав ее интернациональную ориентацию.
В целом признание цивилизационной роли науки как в гармоническом ключе («совершенствование отношений»), так и в агоническом, т. е. в мирном экономическом состязании социалистического государства с промышленно развитым Западом, становится решающим для частичной победы автономистских научных позиций над партийно ориентированными и изоляционистскими[488]. Требование идеологической чистоты, сопро вождающее международную изоляцию советских исследователей в сталинский период[489], в 1960-х годах сменяется референтной фигурой передовой (западной) науки и официальной переоценкой значения международных научных контактов[490].
Нужно отметить, что вера в потенциал науки, которая способствовала интернационализации всего советского режима, не становится исключительно советским феноменом. В тот же период или даже немногим ранее мы без труда обнаруживаем мировые аналоги, масштаб которых превращает illusio науки в Zeitgeist. В символических системах политических режимов, которые в 1950–1980-х годах находятся в состязательных отношениях с Советским Союзом, также заметны рост символической ценности «прогресса» и интеграция науки в национальную экономику и международные обмены. В этом отношении особенно показателен случай Франции позднего голлистского периода (1958–1968), в силу политической централизации сближающейся по ряду признаков с СССР. Среди прочего в это сближение вовлечен смысл науки как одной из основ «величия Франции»[491] и «национальной независимости» страны, прежде всего по отношению к США[492]. В 1953 г. будущий глава правительства Пьер Мендес Франс объявляет исследования национальным приоритетом[493]. Сама категория «научно-технический прогресс», хотя и не так широко, как впоследствии в СССР, используется во французском ведомственном обороте, куда попадает из международного уже в середине 1950-х годов[494]. В конце 1950-х Франция и Россия разово обмениваются административно-экспертными делегациями, цель которых – взаимное ознакомление с практиками научного прогнозирования и предвидения[495]. В 1958 г. во Франции создается специализированный орган, Общее представительство (délégation générale) научных и технических исследований, которому предписывается координация и планирование научных исследований. Тогда же начинает вестись статистика бюджетных расходов на исследования и разработки (в соответствии с рекомендациями ОЭСР). А с 1961 г. публикуются программы «согласованных действий» научной политики в разных секторах[496].