– У меня есть паспорт. Я британская подданная.
– Не лезь ты туда, говорят тебе! – скрипя зубами, сказал Редж. – Я теперь глава семьи, и я тебе запрещаю. Я не могу допустить, чтобы моя мать добровольно отправилась в ад.
– Россия есть Россия, – повторила Людмила, – я хоть и британская подданная, но только благодаря вашему отцу. Теперь, когда он умер, мое место в России. Но британский паспорт я сохраню.
– Не получится, – расстроенно качая головой, сказала Беатрикс. – У тебя его отберут. Скажут, что ты теперь советская гражданка и не имеешь права на заграничный паспорт. Я же работаю в русском отделе, я знаю, о чем говорю.
– После того как мы похороним вашего бедного отца, я поеду в Кардифф к русскому консулу. – Она вскинула на Реджа свои балтийские глаза. – Матери ты приказывать не смеешь. Я свободная женщина.
– Сталин тебе покажет, какая ты, к черту, свободная.
– Реджинальд, я уже сказала, что не потерплю сквернословия в своем доме.
– А что вы собираетесь делать с драгоценным металлом? – вклинился Ирвин Рот. – Если вы возьмете самородок с собой, у вас его конфискуют на границе. Теперь только правительство имеет право распоряжаться золотом. Это лорд Байрон мог по всей Европе таскать за собой сундуки с золотом. Впрочем, не только лорд Байрон.
– Вот именно, не только он. Евреи всегда так делали. Я помню эти фамилии – Гольдберг и Гольдштейп – еще с детства, когда жила в Петербурге. И в Бруклине были те же фамилии. Не знаю я, что с этим золотом делать. – Она быстро заговорила по-русски: Ирвин Рот и Ципа ничего, кроме слова «zolato», понять не могли.
Наконец Дэн свирепо произнес
– Я повторяю, на нем лежит проклятие. От него только раздоры и воровство. Бросить его в Аск,[65]и дело с концом.
Ирвин Рот посмотрел на него с интересом. Любитель и знаток оперы, он вспомнил Альбериха, проклинающего золото Рейна. Все мифы рано или поздно воплощаются в жизнь.
– У меня сохранились кое-какие связи в американских военно-воздушных силах. Я мог бы переправить самородок на континент, чтобы там продать, – предложил он. – Лучше даже не в Европу, а в Танжер. Там за золото дают самую лучшую цену. Можно еще в Бомбей, но это далековато.
– А что ты потом будешь делать с этими драхмами или рупиями или любыми другими бумажками? – спросила Беатрикс. – Купишь на них другое золото? По-моему, лучше всего хранить его в банковском сейфе, как раньше.
– Ты в финансах ничего не смыслишь, – возразил ее муж. – Кому нужен этот кусок металла? Так и лежит без дела с тех самых пор, как его выкопали. Золото – это деньги, а деньги должны работать.
– Ты предлагаешь обратить золото в бумажки, – сказала Беатрикс.
– Простите меня, – вскочив с места, проговорила побледневшая Ципа.
– В чем дело? Мы что-то не так сказали? – встревожился Редж.
– Леди Шалот, – произнесла Ципа уже у двери, ведущей наверх.
Беатрикс, понимая, о чем идет речь, состроила гримасу обеспокоенному брату.
– Не все получается сразу, – сказала она, – наберись терпения.
– Пора открывать, – сказала Людмила, взглянув на стенные часы. – Одни умирают, другие хотят пить и есть. Такова жизнь, ничего не поделаешь.
– Мы с Ирвином едем в Абергавенни, чтобы успеть па утренний поезд, – заявила Беатрикс. – К похоронам вернемся. Бедный папа. Послушайте меня, спрячьте эту штуку в сейф.
На прощание она всех расцеловала. Ирвин Рот помахал рукой. Дэн отозвал сестру в сторону:
– Пошли выйдем на минутку в сад. – Он грубо схватил ее за руку.
– Ничего себе братские нежности.
В саду у поникшего розового куста Дэн резко остановился и спросил:
– Зачем ты вышла замуж за этого мудака?
– Потому что я люблю его, Дэн. Потому что хочу быть счастлива с ним в другом мире, то есть, я хотела сказать, в Новом Свете. Но пока мы поживем здесь. Еще год я поработаю в министерстве, пока он не окончит Кембридж А потом в Нью-Йорк. Пора уже осесть где-нибудь.
– Он тебе не пара.
– Ревнуешь? Не надо, Дэн. Я же ни одного дня не проживу, не вспомнив о тебе, моем любимом брате, и о твоей рыбной лавке. Ты для меня значишь больше всех на свете.
– Ты только что сказала, что любишь этого мудака.
– Любовь бывает разная. Любовь сестры к брату – это одно, любовь жены к мужу – другое.
– Не понимаю, как ты его вообще терпишь!
– Вот так и терплю. Как говорится, любовь зла. Дэн, если я тебе понадоблюсь, только дай знать, я сразу примчусь. Хотя на самом деле я не думаю, что понадоблюсь. Прошел же ты войну и выжил без меня, а теперь будешь рыбой торговать, если рыбу найдешь. Самостоятельно. Нам пора, а то опоздаем.
– Не нравится мне твой брак.
– В жизни приходится мириться со многими вещами. Мне, может быть, тоже не нравится, что ты на рыбе помешан. Пусти мою руку. Больно.
В октябре 1946 года я вернулся в Манчестерский университет, чтобы продолжить учебу и получить степень магистра. Мой научный руководитель Ф.Д.Эшли с неохотой утвердил тему моей дипломной работы: абсолютная ценность человеческой жизни в отрицающем ее мире. Рассуждения на эту эпическую тему были замаскированы под критический разбор работы «О четверояком корне закона достаточного основания» Шопенгауэра. Я соврал, что прочел этот труд в оригинале, на непостижимом для меня немецком. Диссертация получилась старомодная. Философия успела превратиться из анализа реальности в рассуждения о смысле понятий. В Кембридже давно открыто смеялись над метафизикой как над пустым, а главное, не приносящим дохода времяпрепровождением. А уж что касается философии морали, мало кто из профессоров желал обсуждать существующие системы этики, еще меньше охотников было проповедовать новые. Но призрак Сэмюэля Александера, чей бюст работы Эпштейна украшает гуманитарный корпус, еще бродил по университету, напоминая влюбленным парочкам о тщете сиюминутных желаний и шкале истинных ценностей. В век атомной бомбы и холокоста мои тезисы звучали актуальнее сочинений многих современных философов и богословов, хотя Эшли и отказывался признать это. Мы вступали в эпоху уклонения от ответственности, наиболее ярким примером которой являлся логический позитивизм. На ста с чем-то страницах я рассуждал о том, что святость человеческой жизни, в противовес жизни как таковой, берет начало в идеализме, сведенном к солипсизму. Присущий индивидууму, или, по Шопенгауэру, индивидуальной воле, инстинкт самосохранения создал столь сильное представление о необходимости выживания отдельного индивида, что со временем распространился на весь человеческий род. Но в то же время индивидуальная, а затем и коллективная воля нашла оправдания для убийства одних во имя выживания других. Таким образом, интеллект объявил войну инстинкту, одновременно оправдывая его. С точки зрения солипсизма единственным доказательством существования мира вне нас является личный опыт, а убийство равноценно уничтожению океанов или галактик. Человеческая жизнь с ее опытом и представлениями о жизни равноценна вселенной. Но человеческие жизни множатся в таком количестве, что кажутся побочным продуктом, который бессознательно производится с помощью чувственного механизма. Природа беспечно разбрасывается и семенем, несущим жизнь, и рожденными из него человеческими существами. Работая над дипломом, я вдруг понял, что мои аргументы попахивают салоном маркиза де Сада. Природа поражает планету землетрясениями, а дети природы помогают ей, изобретая газовые камеры и атомные бомбы. Ценность жизни – не более чем шопенгауэровская иллюзия, основанная на инстинкте самосохранения. Коль скоро мы вынуждены жить в мире насилия, приходится приспосабливать свою нервную систему к таким условиям. Опыт – это только то, что пережито, а не то, чем ему следует быть. В последнем выводе было больше от Витгенштейна, чем от Шопенгауэра.