И трупики детей на каждом из углов,Как мусор, разметал бомбардировщик.Но это лишь пустяк, пускай Господь поспит,А Кальвин, породивший многих вдов,Вещает шлюхам с кафедры вековНаборы силлогизмов общих…
Через час в замке провернулся ключ. Слегка испуганный, но и раздраженный неожиданной помехой Себастьян поднялся на поверхность из глубин поглотивших его абстракций и посмотрел на дверь.
Стоявший на пороге Бруно встретился с ним взглядом и улыбнулся.
– Eccolo![68] – сказал он, приподнимая тонкий прямоугольный пакет, обернутый в коричневую бумагу.
Себастьян несколько мгновений разглядывал его, не понимая, что это такое. Потом пришло узнавание, но он успел настолько убедить себя в успехе Бруно, что проблема теперь представлялась чем-то из прошлого, пройденного и забытого. И потому вид возвращенного рисунка оставил его почти совершенно равнодушным.
– А, это то самое, – сказал он, – Дега.
До него с запозданием дошло, что обыкновенная вежливость требовала выражения благодарности и радости. Он, как мог, повысил голос и воскликнул:
– О, спасибо вам, спасибо! Я бы никогда… То есть вы проявили себя настолько разумным человеком…
Бруно молча смотрел на него. «Маленький херувим в серых фланелевых брюках», – мысленно повторил он, вспомнив фразу Юстаса, сказанную на вокзале. И это было верно: улыбка ангельская, пусть в ней порой и сквозит расчетливость. Вообще же, в облике этого мальчика проглядывала такая милая, почти невероятная невинность, причем даже сейчас, когда он столь очевидно пытался играть навязанную ему роль. Но, между прочим, зачем ему играть роль и кто ему ее навязал? Если учесть, в какой панике он был всего час назад, почему сейчас не мог чувствовать искренней радости и благодарности? Изучая тонкие черты красивого лица, Бруно безуспешно искал ответы на свои вопросы. Он не мог не заметить, что сквозь очаровательную наивность проскальзывало по-детски неуклюже спрятанное лицемерие, а сквозь простодушную улыбку просвечивала чуть ли не намеренная хитрость. Но именно за это простодушие люди всегда будут любить его – всегда, на какие бы подлости ни заставила пойти его жизнь, на какие бы действия или малодушные бездействия ни подтолкнула. Но это ни в коем случае не было самым опасным последствием того, что человек являл собой серафима – но серафима, не обитавшего на небесах, лишенного видений райского блаженства, не признавшего даже, если на то пошло, самого существования Бога. Главная опасность заключалась в том, что, даже совершив низость или не сделав чего-то важного в жизни, из-за переполнявшей его красоты внутренней невинности он мог позволить себе избегать очищающих душу мук раскаяния. Будучи подобным ангелу, он не только позволит любить себя другим, но и влюбится сам: во всех грехах своих полюбит себя с таким пылом, что развеять эту самовлюбленность под силу станет только поистине гигантскому несчастью. И Бруно снова почувствовал, как его охватывает волна глубочайшего сострадания. Себастьян виделся ему слишком уязвимой целью, нежнейшей и радужной бабочкой Божьей, которой предстояло пережить и взлеты, и удары от окружавшего мира – остроту наслаждений, успехи с отравленными похвалами, которые могут продлиться долго. И только потом, если Провидение явит к нему милосердие, оно пошлет ему противоядие от отравы в виде боли, унижений и неудач…
– Вы что-то писали? – спросил он наконец, заметив блокнот и карандаш и воспользовавшись этим как поводом, чтобы возобновить разговор.
Себастьян покрылся застенчивым румянцем и убрал все в карман.
– Я размышлял о том, что вы сказали, прежде чем ушли, – ответил он. – О том, что у каждого поступка есть генеалогия…
– И вы стали пытаться анализировать генеалогию собственных ошибок? – спросил Бруно не без радостной надежды.
– Нет, не совсем так. Я скорее… Понимаете, я сейчас работаю над новой поэмой, а эта тема вписывалась в нее настолько удачно…
Бруно же подумал о том разговоре, после которого он только что вернулся, и в его улыбке все еще читалось горестное удивление, что такое вообще было возможно. Кончилось тем, что Габриэль Вейль уступил, но сдался он с далеко не мужественным достоинством. Против воли (потому что он приложил немалые усилия, чтобы скорее забыть пошедшие в ход выражения) Бруно вспомнил сейчас гадкие слова, которые были произнесены, страстные жесты волосатых рук с безукоризненно подпиленными ногтями, бледное лицо, искаженное гримасой бешенства. Он вздохнул, положил шляпу и рисунок на полку, а потом сел.
– Евангелие от Поэта, – медленно сказал он. – «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». На этом кончается первый, он же последний и единственный урок.
Воцарилось молчание. Себастьян сидел совершенно неподвижно, наклонив голову и уперев взгляд в пол. Он чувствовал стыд за самого себя, но одновременно что-то в нем восставало против этого, требовало объяснить источник стыда. В конце концов, что плохого могло быть в поэзии? Так почему же ему не писать стихи, если ему того хотелось?
– Могу я прочитать, что у вас получилось? – спросил Бруно после долгой паузы.
Себастьян снова покраснел, пробормотал, что вышло не так уж хорошо, но все-таки протянул ему блокнот.
– «Зловонные корыстные уста…» – Первую строку Бруно произнес вслух, а дальше читал уже про себя. – Хорошо! – сказал он, когда закончил. – Жаль, мне не дано выразить свои мысли с такой же силой. Обладай я таким даром, – добавил он с чуть заметной улыбкой, – то вы, возможно, провели бы время за составлением собственной генеалогии, а не написанием того, что может заставить других сделать это за себя. Но, конечно, это же вам повезло родиться с поэтическим талантом. Или же не повезло? Как вы считаете?
– Что значит «не повезло»? – спросил Себастьян.
– Каждая добрая фея-крестная может в итоге обернуться злой колдуньей.
– Что вы хотите сказать?
– Ибо легче верблюду пройти в угольное ушко, чем богачу… – Он оборвал фразу.
– Но я не богат, – возразил Себастьян, думая о том, на что толкнула его скаредность отца.
– Не богаты? Тогда перечитайте собственные стихи! – Бруно вернул ему блокнот. – А потом посмотрите на свое отражение в зеркале.
– Ах вот вы о чем…