Элоиза стояла перед застекленной дверью, уставившись в пустоту. Ритон обнял ее сзади, прижался и стал вместе с ней смотреть в сад, хотя ровно ничего видно не было: разом стемнело.
— Не плачь.
— Я и не плачу. Дело не в слезах, Ритон, совсем не то. Я просто-напросто поняла, что уже не помню, где мы когда-то спали, где хранились елочные украшения, где мы ели все вместе. Мне всего-навсего хочется освежить воспоминания. А потом пусть все будет как будет, можешь не беспокоиться.
Они долго простояли так, молча утешая друг друга.
«Мне пятьдесят пять лет, — думал Ритон, — нет, пятьдесят семь. Да какого черта, зачем мне считать прошедшие годы?»
* * *
Сидя в машине, Элоиза печально и пристально вглядывалась в пейзажи, вглядывалась с жадностью, которую Ганс, должно быть, ощущал, потому что сам себе улыбался. Прежде нежности, раньше дружбы уже существовал этот восторженный голод, Элоиза и у него такой замечала, тот же самый, везде и всегда. Это они чувствовали одинаково. Конечно, желание, горевшее между ними, немного остыло, потребность знать уменьшается по мере узнавания, это неизбежно, Элоиза не обольщалась на этот счет, никогда и не надеялась на другое. Но, тысяча чертей, до чего же это было хорошо!
При одной только мысли об этом она засмеялась. Ганс обо всем догадался и, не поворачивая головы, похлопал ее по коленке:
— Что, старушка, в прошлое погрузилась?
Вместо ответа она только хихикнула. На самом-то деле дом не так уж ее волновал, но она не могла допустить, чтобы он утонул, а она напоследок его не увидела, вот так вот, и ее уже не переделаешь.
Когда закрывали гроб с Дедулей, она потребовала, чтобы ей дали еще на него поглядеть, еще и еще. Застывший в смертном сне старик тронулся в путь, он уйдет далеко от порта приписки. А Элоиза знала, что порт — это она, Дедуля держался ради нее, из-за нее, благодаря ей…
А вот боль утраты с годами не смягчается. Проклятье! Она заставила слезы отступить, велела горю идти своей дорогой. И по ее голосу ни о чем нельзя было догадаться, когда она прошептала:
— Это не каприз, ты же знаешь, я ни о чем таком и не мечтаю, я прекрасно знаю, что мы найдем там развалины, но зато и горе не найдет себе пищи. Дядя Мо до конца жизни не забыл свой дом, но покинул этот мир, так и не вернувшись в него ни разу, чтобы уменьшить или стереть воспоминание о нем. Жалко, правда ведь? А я хочу, чтобы мне стало легче, не желаю, чтобы на меня еще что-нибудь давило, хватит с меня и возраста.
Ганс затормозил, остановил машину у обочины. До цели оставалось еще километров десять. Бесплодные оливковые деревья, торчавшие над кучами мусора и зарослями сорняков, подтверждали, что люди покинули эти места, и покинули Бог знает когда!
Элоиза почувствовала, как ее обнимают, стискивают руки Ганса. Он прижался губами к ее шее, прошептал:
— Я люблю тебя, ты же знаешь. — Она слегка вздрогнула: молодость была так давно, и все-таки это было вчера.
Она поворошила его отступившие ото лба и уже не такие кудрявые волосы. Светлые глаза спрятались под густыми бровями, в сетке морщин. Вот что случается с моряками, которые слишком долго плавают и при этом высматривают русалок на скалах! Она погладила крепкую шею, вздохнула:
— Наверное, я тебе дурочкой кажусь.
— Дурочкой? Почему? Я тем лучше тебя понимаю, что у меня не осталось никаких вешек вроде тех, которыми размечена твоя семейная сага. Иногда я чувствую себя сиротой, обделенным всем тем, чего я не знал о своей семье и что мне открылось только с тобой. Немного глупо. Но у тебя-то, женушка, все не так, у тебя есть предки!
Они расхохотались. Дедуля не происходил ни от кого! Но это неважно, он сам по себе заменял целый род.
Машина снова тронулась с места, медленно поползла вперед. Элоиза плохо ориентировалась, проселочные дороги заросли, скрылись в лесу, совершенно заброшенная деревня дремала среди зелени. Собственно, на что она еще надеялась за несколько дней до того, как все это уйдет под воду?
В памяти сохранился ручеек, пересекавший дорогу у въезда в усадьбу, в дождливую погоду он разливался, но повозка или трактор легко проезжали. Теперь она этого ручейка не видела, может, он высох?
Да нет же, просто он изменил русло, расширился, разветвился, отгородив дом на зеленом островке от остального мира. Затянувшийся мхом водоем спускался к тому, что раньше было огородом, а теперь превратилось в сплошные заросли аканта, чьи стрелки едва виднелись над бежавшей по воде рябью. У Элоизы забилось сердце, она распахнула глаза.
— Нет, не может быть, послушай, это невозможно! Несколько семечек под плитой… Ведь раньше здесь никогда не рос акант, дядя Мо его не хотел, говорил, он все заглушит. И вот еще, Ганс, Ганс, смотри!
Сквозь дырявую крышу просунулись ветки, идущие от могучего ствола, они раскинулись над круглыми черепицами и далеко за их пределами. Цветущий каштан гудел от множества пчел, и большие черные шмели сновали между венчиками, прежде чем упиться соком нагретых солнцем розовых кистей. Облачко пыльцы, пляшущей в солнечных лучах, пропитывало воздух сладостью.
По щиколотку в воде, с трудом высвобождая ноги из сплетения ползущих, стелющихся корней, они добрались до застекленных дверей, раскрывшихся под натиском веток с длинными зубчатыми листьями.
Внутри было темно, несмотря на ясное небо, которое смотрело через чердачные прорехи, пробитые буйной растительностью. Послышался шум… стайка лягушек-древесниц прошлепала мимо, и дом снова погрузился в молчание, но нет, вот уже снова звучит мелодия, журчит вода, шелестят на ветру листья, приглушенно квакает хор по указке невидимого дирижера. И голова кружится от запахов.
Элоиза, сияя всем лицом, твердила:
— Обалдеть, до чего красиво! — И вдруг всхлипнула, потом рассмеялась, уткнувшись в ладони. — Пятьдесят пять лет спустя! Посмотри, что делает время, когда мы не вмешиваемся в его работу! Ганс, как ты думаешь, смогу я подняться по лестнице?
Вокруг пролета лестницы из светлого камня, укрытого ковром из нападавших за полвека листьев, зияли провалы комнат, двери распахнулись под напором веток, каштаны разбрелись по шахматной доске старых черно-белых мраморных полов. А вот дубовые паркеты почти не покоробились, в те времена строили на совесть.
— Что ты ищешь?
— Сама не знаю.
Но она знала и подошла к дереву, высматривая отблеск своего камешка и мечтая найти его вправленным в ствол, это сокровище, которое она привезла с моря, чтобы приукрасить сухопутное детство. Слезы то и дело наворачивались на глаза, мешая смотреть. Она молча ругала себя: «Дура несчастная, ничего грустного во всем этом нет, это красиво. Чересчур красиво. Ну, конечно, от этого избытка и печаль…»
Ганс положил теплую руку ей на затылок:
— Тебе все это ни о чем не напоминает?
Они молча переглянулись. Однажды, много лет назад, он прислал ей билет на самолет, чтобы она прилетела к нему в Камбоджу, где его судно «ремонтировало подводные части». Они тогда пробирались к Ангкору сквозь сплетения лиан и баньянов и вдруг замерли на месте перед барельефом, стиснутым судорожно перевитыми корнями. Рука одной из каменных танцовщиц случайно легла на подобие вставшей на хвост змеи. Маленькое личико улыбалось, словно танцовщицу забавляла и трогала непристойная выходка дерева. Чуть подальше другой корень пробился сквозь камень и обвивал, душил в объятиях юное тело. Лицо, только и видневшееся над древесным переплетением, тоже улыбалось. «Все разом, — прошептала Элоиза, — хорошее, плохое, любовь, секс, собственническое чувство. — Она заглянула мужу в глаза: — Ганс, я никогда не стану тебя связывать, я люблю тебя совсем по-другому», и они соединились стоя, прислонившись к слиянию камня и дерева. Они любили друг друга с благоговейной страстью, да, так можно сказать, плоть ведь молится на свой лад.