услышанным от гадальщицы и в течение долгого времени продолжавшего испытывать над собой власть ее таинственных предначертаний.
Рассказ Мансурова содержит не просто бытовой сюжет, а своего рода иллюстрацию к психологическому портрету поэта, подтверждающую значимость названного эпизода не во внешней, но во внутренней, душевной биографии Пушкина.
Общаясь по окончании Лицея с «отчаянными» гусарами, — фрондерами, вольнодумцами и критиками, поэт стремится и в собственной личности воплотить черты столь привлекательного для него образа ироничного, трезвого рационалиста — но тщетно пытается он приглушить и умерить заложенную в него природой необычайную впечатлительность. Можно представить себе, как хотелось бы Пушкину отреагировать на предсказание Кирхгоф так, как это сделал Грибоедов, со смехом рассказывавший С. Н. Бегичеву о своем визите к гадалке в сентябре 1817 г.: «На днях ездил я к Кирховше гадать о том, что со мною будет; да она не больше меня об этом знает; такой вздор врет, хуже Загоскина комедий»[493]. Пушкин, как пишет Мансуров, тоже смеялся, когда заходил разговор о гадалке, но это была лишь неудачная попытка затушевать волнение, овладевавшее им всякий раз при упоминании имени Кирхгоф.
Вера в существование непознанного, таинственного, чудесного принадлежала к скрытым душевным переживаниям поэта — попытку проинтерпретировать с этой точки зрения встречу Пушкина с Кирхгоф предпринял автор основанного на документальных материалах исторического романа «Дела давно минувших дней» (1888) П. П. Каратыгин, сын водевилиста и прозаика П. А. Каратыгина, историк и мемуарист, знаток александровской эпохи. Каратыгин, испытывавший большой интерес к мистическим явлениям, разного рода таинственным приметам, предсказаниям, оправдавшимся пророчествам, ввел в свой роман целую главу, посвященную Кирхгоф (глава V, «Ворожея»); центральное место в ней, естественно, занимает пушкинский сюжет[494].
«Шарлотта Федоровна Кирхгоф, вдова пастора (как говорили), приехала в Петербург на вербной неделе 1818 г. <…> Высокая ростом старуха лет 60-ти, она наружностью менее всего походила на колдунью. Довольно свежее лицо напоминало старушек Рембрандта, Жерара Доу или Деннера. <…> Черное шерстяное платье и таковая же шаль с узенькой турецкой каймой составляли ее постоянный, неизменный костюм. В знатные дома барыни приглашали ее к себе, посылая за нею свои кареты. <…> Кирхгоф на ее квартире посещали преимущественно мужчины, молодые и пожилые, и не только статские, но и гвардейцы. Многие шли к ней посмеиваясь, но выходили серьезные и угрюмые; предсказаньям не верили, называли их вздором, враньем, — а между тем этот вздор фиксировался у них в памяти, а предсказание было дамоклесовым мечом, добровольно навешенным над их собственными головами <…> …В приемную вошли Сосницкий и Пушкин.
— …Неужели, Александр Сергеевич, это вас серьезно занимает?
— Как сказки старой няни: сознаешь, что пустяки, а занимательно и любопытно. Не верю, но хотелось бы верить.
— Ох вы, вольнодумцы! Не лучше ли сказать это не о нечистой силе, а о Боге! — засмеялся Сосницкий.
— Скажу, перестановив те же слова, те же нянины сказки: верю, но хотелось бы не верить»[495].
Незамысловатый рассказ Каратыгина, не отличающийся ни глубиной изображения, ни литературным мастерством, тем не менее весьма любопытен; случайный биографический эпизод обретает в нем значение факта биографии духовной («…не верю, но хотелось бы верить»; «…верю, но хотелось бы не верить»). В беседах о серьезных предметах, которые были неотъемлемой частью бытия взрослеющего поэта, обсуждались как проблемы жизни внешней (уроки политической истории народов, прошлое, настоящее и будущее России, собственная роль в освобождении порабощенной родины), так и вопросы, касавшиеся жизни внутренней (мир чувств, движение таинственных сил души, способность раздвинуть границы эмпирического мира). Вероятно, это было типично для эпохи. Образец такой беседы находим, например, в записках Ф. Н. Глинки, зафиксировавшего свой разговор с весьма начитанной собеседницей Ниной Ахвердовой (родственницей известной П. Н. Ахвердовой — знакомой Грибоедова и Пушкина): «Целый день разговаривали мы о предметах очень важных: о жизни, ее условиях, цели, о назначении человека, о нездешнем, о внутреннем, о том, что видно только для души. <…> Поводом для этих разговоров были <…> речи ясновидящих, таинственные и возвышенные»[496].
Вспомним также, о чем разговаривали Онегин с Ленским:
Меж ими все рождало споры
И к размышлению влекло:
Племен минувших договоры,
Плоды наук, добро и зло,
И предрассудки вековые,
И гроба тайны роковые,
Судьба и жизнь в свою чреду,
Все подвергалось их суду.
(V, 38)[497]
Так, чуть иронично, писал Пушкин в 1828 г. о весьма причудливом переплетении тем в беседе своих героев — «плоды наук» и «тайны гроба роковые». Однако и сам он в 1817–1819 гг., испытывая влечение к вещам иррациональным, мог всерьез размышлять и рассуждать о них наряду с вопросами политическими и социальными.
Да и позднее мистическое восприятие судьбы оставалось характерным для него. Эпизод с Кирхгоф имел продолжение. В бытность Пушкина в Одессе грек-предсказатель повторил предупреждение петербургской гадалки об опасности для него беловолосого человека[498]. В 1827 г. Пушкин живо помнил пророчество. Он написал тогда чрезвычайно злую эпиграмму на белокурого красавца А. Н. Муравьева, опубликованную в «Московском вестнике». Встретив редактора журнала М. П. Погодина вскоре после выхода номера в свет, Пушкин сказал ему: «А как бы нам не поплатиться за эпиграмму. — Почему? — Я имею предсказание, что должен умереть от белого человека или белой лошади»[499].
Надо думать, он помнил об этом и в 1822 г., когда писал «Песнь о Вещем Олеге», и зимой 1836–1837 гг.
3
XX век:
Ракурсы и варианты
Я. Л. Левкович
Кольчуга Дантеса
Трагический эпилог жизни Пушкина составляет одну из печальных страниц русской истории. Безвременная смерть гения, настигшая его «во цвете лет», «в средине <…> великого поприща»[500], ошеломила в свое время современников и вот уже более полутора сотен лет привлекает внимание исследователей и любителей литературы. «Смерть поэта — вообще незаконна. Насильственная смерть — чудовищна. Пушкин <…> будет умирать столько раз, сколько его будут любить. В каждом любящем — заново. И в каждом любящем вечно» — так писала Марина Цветаева[501].
Но кроме «каждого любящего» поэта была еще любовь общепризнанная, официальная и потому как бы обязательная. Юбилейные праздники 1937 и 1949 гг. шли под знаком «наш Пушкин», «наш современник Пушкин». «Пушкин, — читаем у Б. В. Томашевского, — решительно модернизировался. Из него делали идеолога крестьянской революции, откликавшегося на последние лозунги наших дней»[502]. Исторические факты подчинялись превратно понятой злободневности. Модернизированный «наш современник» Пушкин вел себя в романах и пьесах, выходивших в 1930–1950-е годы, в полном согласии с требованиями, предъявляемыми