Еще одной особенностью его памяти было то, что она пунктуально сохраняла последовательность всех действий хирурга в ходе самых сложных и длительных операций, в том числе и все варианты нештатных ситуаций и пути их устранения, когда он работал в операционной. Зато в обычной жизни папа был не в состоянии запомнить такие мелочи, как номера телефонов, время и место своих встреч — да и вообще зачем он только что вошел в эту комнату? Чтобы хоть как-то упорядочить этот хаос, он старался записывать все необходимые сведения — конечно, на всем, что попадало под руку. В результате его кабинет всегда имел такой вид, словно небеса разверзлись бумажным дождем, который падал в течение сорока дней и сорока ночей. Отдельными островками в этом море выступали муляжи человеческого сердца, стопки словарей и блокнотов с какими-то заметками.
Самые престижные больницы мира и медицинские журналы умоляли дать им разрешение прислать сюда экспертов, способных разобраться в этом хаосе, справедливо полагая, что где-то в папиных бумагах могли остаться записи, способные дать новый толчок к развитию кардиохирургии. Мама не обращала на эти запросы никакого внимания, но кто-то должен был на них отвечать. И общение с экспертами автоматически легло на меня. Я могла их понять. У них была своя логика — человечество имело право на открытия моего отца. Да и папа наверняка захотел бы поделиться своими знаниями, заключенными в этом кабинете, даже если это помогло бы спасти всего лишь одну человеческую жизнь. Однако я не могла отделаться от чувства, что разрушу свой собственный мир, допустив чужаков в эту комнату. Как будто меня саму заживо подвергнут вскрытию. Я понимала, что это ерунда, но не могла ничего с собой поделать. Возможно, я научусь относиться к этому иначе через пару лет. А возможно, не научусь никогда.
Я прошла к папиному рабочему столу и села в его кресло. Постаравшись принять его любимую позу, я сосредоточилась на окружавшем меня привычном беспорядке в ожидании того ощущения его присутствия, которое всегда возникало в этом месте.
Но у меня ничего не вышло.
Что-то было не так.
Что-то в этой комнате изменилось.
Я не могла сказать точно, что именно, я просто чувствовала это. Вещи то ли были передвинуты, то ли поставлены как-то не так. Да, вроде бы все оставалось на своих местах, и перемены не бросались в глаза — но что-то в этой комнате явно изменилось. Меня охватила волна паники: этот кабинет теснее всего связывал меня с отцом. Изменить здесь что-то значило изменить его — то, что оставалось от него у меня.
Неужели здесь побывала Пири? Уж не пыталась ли она наводить здесь порядок? Исключено. Пири боготворила папу. И несмотря на свою твердую веру в прямую связь между порядком и добродетелью, она готова была ценою жизни отстаивать его право поступать по-своему… даже если это разбивало ей сердце. В тех редких случаях, когда папа оставлял дверь в кабинет открытой и Пири могла заглянуть внутрь, она лишь крестилась, затаив дыхание, но сразу же уходила.
Но если это не Пири, то кто? Кто еще имел доступ в дом, пока я была в Европе? Мама? Но она и ногой бы сюда не ступила. Ключи есть у Бена. Он любил папу. И он тоже мог зайти сюда, чтобы мысленно пообщаться с ним, как и я, но Бен не посмел бы здесь что-то трогать. Он никогда бы не поступил так со мной. Как и родители Райны.
А если сюда проникли без ключей? Если кто-то решился на взлом, пока меня не было дома? Кто мог дождаться, пока Пири вечером уйдет домой, и пробраться сюда, чтобы рыться в папиных вещах, выдвигать ящики, переставлять книги, менять их местами…
— Хватит! — выпалила я вслух. Это просто смешно, да и выводы я делаю слишком поспешно. Последний год я только этим и занимаюсь. Мой психотерапевт называет это «экстремальным мышлением». Довольно обычное явление для человека, потрясенного неожиданным горем. И когда такое происходит, необходимо вернуться к исходной точке твоих рассуждений и пересмотреть вещи с максимально рациональной позиции.
Стало быть, думаем рационально… Что именно здесь изменилось? Да не знаю я! Может, вообще ничего… И все же я не могла отделаться от леденящего чувства, что что-то неправильно.
Я встала и встряхнула головой. Это сумасшествие. Надо выбросить из головы эту чушь. И хотя я заставила себя встать и выйти из кабинета, на пороге я не удержалась от того, чтобы снова не попытаться разглядеть, что же изменилось…
И тут кто-то тихо произнес:
— Клиа!
Я взвизгнула и двинула кулаком туда, где раздавался голос.
— Эй! — закричал Бен. Он едва успел уклониться от удара, споткнулся о край ковра и рухнул навзничь, расплескав горячий кофе из кружки на свой серый свитер.
— Ух! — закряхтел он. — Горячо. Очень, очень горячо. Очень плохо.
— Бен! О, Боже, постой… — я заскочила в ванную, схватила полотенце для рук, метнулась к нему, встала на колени и попыталась промокнуть кофейное пятно у него на груди. — Прости меня. Я же не знала, что ты здесь! Ты ничего не сказал!
— Я кричал тебе снизу… Думал, ты слышала…
Уловив странный запах, я наклонилась к Бену вплотную, принюхалась и спросила:
— Чем это пахнет?
— Я добавил в кофе кардамон, — ответил он, кивнув на валявшуюся на полу пустую кружку. — Думал, тебе понравится.
— Мне нравится запах. Может, тебе лучше завести одеколон с кардамоном?
— Может сработать, — хихикнул он. — Ты можешь подтвердить, что женщины сходят от него с ума.
— Не сходят с ума, а шарахаются. Десять лет тренировок вырабатывают кошачьи рефлексы. Если бы ты был грабителем…
Эти слова напомнили мне о моих подозрениях, так что я быстро встала и повела Бена в папин кабинет:
— Ты не можешь сказать, что тут изменилось?
Бен внимательно осмотрелся и покачал головой.
— По мне, так все как было. Ты что-то переставила?
— Да нет же! Я бы никогда… — вспылила я. — Но кто-то переставил, мне кажется! У меня другое ощущение от этого места. Тут что-то постороннее.
Бен кивнул, засунул руки в карманы — его поза серьезных размышлений.
— Ну ладно, — начал он, — тогда давай определим, что же именно изменилось? Что-то не на своем месте? Что-то пропало?
— Сама не знаю, — ответила я. — Не то чтобы я заметила что-то определенное. Это просто ощущение такое.
— Понятно, — сказал Бен. — И я верю твоим ощущениям. Просто… может, это потому, что тебя так долго не было дома? Целых три недели. Ты еще никогда не уезжала настолько после…
Его голос беспомощно затих, но я знала, о чем он думает. Я еще никогда не уезжала надолго после похорон. Это правда. Как было правдой и то, что я оставалась на ногах с шести часов утра, когда мы встали в отеле в Париже, а сейчас часы показывали шесть вечера в Коннектикуте — то есть двенадцать ночи по парижскому времени. И еще, безусловно, здесь вмешалась моя предрасположенность к экстремальному мышлению.