Занавеска раздвигается словно сама собой — рук бортпроводницы я не вижу, — возникает столик на колесах, следом за ним появляется наконец сама стюардесса; опустив глаза, она толкает столик перед собой. Бортпроводница как будто немного ожила, но вид у неё отсутствующий, она чем-то явно встревожена. Подносы она собирает механическими движениями, без единой улыбки, без единого слова, ни на кого не глядя. Меня внезапно пронизывает волна холода и тоски, когда я вижу, как она забирает мой поднос, не обращая на меня никакого внимания, точно перед нею пустое кресло.
— Мадемуазель, — неожиданно произносит мадам Мюрзек своим хриплым и в то же время светским голосом. — Получили ли вы ответы на те вопросы, которые вы должны были задать от моего имени командиру корабля?
Бортпроводница вздрагивает, я вижу, что у неё дрожат руки. Но она не поворачивается в сторону мадам Мюрзек и не поднимает на неё глаз.
— Нет, мадам, я весьма сожалею, — говорит она сдавленным и лишённым выражения голосом. — Я не смогла задать ваши вопросы.
Глава вторая
— Не смогли? — переспрашивает мадам Мюрзек.
— Нет, мадам, — говорит бортпроводница.
Молчание. Я жду, что Мюрзек начнёт настаивать, начнёт сухим тоном выпытывать у бортпроводницы, почему она не смогла задать командиру поставленные ею вопросы.
Но этого не происходит. Однако мадам Мюрзек, со своим упрямым лбом и сине-стальными глазами, являет собой воплощенное ожесточение и упорство. Невозможно себе представить, чтобы она ослабила мёртвую хватку, если уж её когти вонзились в чью-нибудь шкуру.
Никто из сидящих в салоне не принимает от неё эстафету. Ни Блаватский, при всей его непробиваемой самоуверенности, ни Караман, всегда стоящий на страже своих прав, ни нахальный Христопулос, ни обе viudas, столь непринуждённо чувствующие себя в привычной роли светских дам, ни Робби, со всеми его дерзостями, готовыми в любой миг сорваться у него с языка. Словно ответы на вопросы мадам Мюрзек никого из нас не касаются.
Согласен, сами по себе эти вопросы серьёзного значения, конечно, не имеют. Но отсутствие ответа на них уже кое о чём говорит. Совершенно очевидно, что мы ни в коем случае не должны мириться с отказом стюардессы что-либо нам разъяснить.
Однако именно так и происходит. Мы все, включая меня, молчим. Мы смотрим на Мюрзек. Мы ждём, что она будет настаивать на своём. И суть нашего ожидания можно выразить формулой: «Сама эту кашу заварила, сама теперь и расхлёбывай!»
Мадам Мюрзек прекрасно осознаёт всю низость нашего поведения: мы, по существу, перекладываем на её плечи тягостную обязанность продолжать этот разговор. И она молчит. Возможно, бросая нам исполненный ярости вызов: «Ах так, теперь вы, значит, хотите, чтобы я говорила! Так нет, от меня вы больше не дождётесь ни слова!»
Молчание нарушает Христопулос, но не словами, а неожиданным шумом. Тяжело вздохнув, он принимается колотить себя толстыми ладонями по жирным ляжкам. Не знаю, что должен означать сей жест — нетерпение или тревогу.
Он всё такой же возбуждённый и потный, этот Христопулос, и видно, что ему не по себе: ему явно тесны брюки, они топорщатся складками на большом животе, а также и внизу живота, на огромном члене, отчего он вынужден сидеть растопырив ноги. Одет он вовсе не бедно. Наоборот, его даже можно упрекнуть в чрезмерном пристрастии к роскоши, особливо по части дорогих побрякушек и золотых перстней. Украшающий его грудь широкий шёлковый галстук опять же с золотым отливом, и туфли на ногах тоже жёлтые. Несмотря на тяжёлый запах, который от него исходит, его нельзя назвать грязным. Просто он принадлежит к разряду мужчин, на которых любая сорочка через два часа уже выглядит несвежей и любой пиджак мятым — слишком много пота, жира и слизи сочится из их кожи и лезет из всех полостей организма: в ушах торчит сера, в уголках глаз жёлтые корочки гноя, под мышками расходятся потные круги, от носков идёт густой дух, каждая пора буквально насыщена выделениями. У него круглая голова с пышной седеющей шевелюрой, глаза как у сойки, пронзительный и одновременно ускользающий взгляд и густые, сросшиеся на переносице чёрные брови; нос у него совершенно непристойной длины и формы, и под ним висят густые усы турецкого янычара.
Христопулос последний раз шлёпает себя пухлыми ладонями по ляжкам, искоса бросает быстрый взгляд на Блаватского, встаёт, пересекает правое полукружие салона и, приподняв занавеску, проходит в туристический класс, оставляя за собой вместе с запахом сверкающий след своих золочёных туфель. Несколько секунд спустя мы слышим, как он с шумом распахивает дверцу туалета и столь же демонстративно захлопывает её.
Будто подхлёстнутый чем-то, Блаватский с пружинящей упругостью дородного человека тотчас вскакивает со своего места, в свой черёд пересекает — но в противоположном направлении — правое полукружие салона и, ко всеобщему изумлению, выхватив из-под кресла Христопулоса сумку, кладёт её на сиденье, раскрывает и начинает перебирать её содержимое.
Сидящая справа от Христопулоса чета индусов, которая до сих пор проявляла полную невозмутимость, выказывает живейшие признаки волнения, и женщина, возможно бы, даже вмешалась, если б мужчина, пристально глядя на неё чёрными влажными глазами, с силой не сдавил ей рукою запястье; значит, и у четы индусов есть основания опасаться очередных выходок Блаватского?
Другие пассажиры тоже не остаются безучастными. Первым, совершенно недвусмысленно и открыто, опережая — хочу это особо отметить — даже Карамана, реагирует лысый француз с большими глазами навыкате, сидящий слева от Христопулоса. Он говорит негодующим тоном:
— Послушайте, мсье, вы не имеете права этого делать!
— Я тоже так считаю, — говорит по-французски Караман с подчёркнутым дипломатическим спокойствием.
Не обращая на Карамана никакого внимания, Блаватский воинственно поворачивает к лысому французу свою голову в каске густых волос и отзывается с весёлым вызовом, продолжая обшаривать сумку грека:
— И что же заставляет вас полагать, что я не имею на это права?
Вопрос задан на превосходном французском, однако с сильным американским акцентом.
— Вы не таможенник, — говорит француз. — Но даже если б вы были таможенником, вы всё равно не имели бы права обыскивать сумку пассажира в его отсутствие.
— Моя фамилия Блаватский, — говорит Блаватский с видом доброго малого, обнажая в широкой улыбке зубы. И добавляет: — Я агент Управления по борьбе с наркотиками.
Он вынимает из кармана визитную карточку и небрежным движением показывает её издали французу.
— Но это не даёт вам права обыскивать багаж греческого пассажира во французском самолёте, — раздражённо парирует лысый.
— Я вам свою фамилию назвал, — говорит Блаватский с выражением непререкаемого морального превосходства. — Вы же мне своей не назвали.
Добродетельная мина американца, только что уличённого в противоправном поступке, выводит лысого из себя. Его большие выпуклые глаза наливаются кровью, и он говорит, повышая голос: