– Тебе лучше уехать, – говорил время от времени Андрею Мыскин, глядя ему в глаза. – Ты пойми. Это только начало. В Губернию везут каких-то китайцев – рассказывал он. – А они непревзойденные мастера пыточных дел. Латыши с их лютеранской жестокостью с китайцами ни в какое сравнение. А главный из латышей Рутбергс, говорят, и сам этих китайцев боится. Уезжай, Андрей. Крови будет много. Я тебе как старому другу, – буравил Горошина быстрыми черными глазами Мыскин – Отменные у вас в доме пироги с брусникой были. Помню, – умолкал он, тут же продолжая, – И сделаю, чего не должен бы делать. Документы. Зайду к нашему латышу. Скажу – родственнику нужно. Он, этот Рудбергс, иногда бывает, – помолчал Мыскин, не находя подходящего слова. – Вобщем, можно договориться, – заключал он. – Мы с ним накоротке. Когда отец рассказывал, Миша смотрел на него, не шевелясь. И громадный вал страха и боли начинал ворочаться в нём. Все еще страха и все еще боли. И должно быть, понимая это, отец умолкал.
– Ты прав, почему-то говорил он, хотя Миша не говорил ни слова – Не надо тебе этого. А Миша все слушал, все понимал, и, обладая нормальным, здоровым воображением, ничего не забывал, потому что воображение, как реальность, стояло перед глазами. И хотя Миша, как и отец, не любил говорить об этом, мысли о китайцах все равно приходили. «Что это было?», часто думал он, повзрослев. Неужели это и вправду было необходимо? И сознание того, что это было явлением совсем другого порядка – разрушение чего-то чужого, не своего, азарт, преступная жажда крови, усиливающаяся безнаказанностью, возникало в нем все чаще и чаще, пока ни стало неколебимым убеждением. Но кому об этом убеждении скажешь, если ты учишься в седьмом классе средней школы, а все вокруг только и твердят о какой-то заре, которой надо идти навстречу.
Всё так же поглядывая в перископ и ожидая, не позовет ли рация, Михаил вслушивался в тишину. Лисенок молчал. Вокруг тоже не было никакого движения. Все ждали сигнала. Интересно, где бы сейчас был Паша Мыскин, если бы судьба столкнула его с ними поближе, неожиданно подумал Горошин. И вспомнил, что отцу незадолго до гибели исполнилось пятьдесят два. Они с Мыскиным. учились в одном классе. Значит, и Паше примерно столько же. Вполне активный возраст. А правда, был бы Паша сейчас накоротке с какимнибудь Рутбергсом Мюнхенского разлива? Хотя, может, и нацепил бы значок со свастикой, чтобы накоротке. Но на этот вопрос не смог бы ответить никто. Даже отец. Он ничего не знал о судьбе своего товарища в последние годы. И если рассказывал о Павле, так что-нибудь из их училищной жизни. Или вспоминал о пирогах с брусникой, которые им, ребятам, выносили в специально оборудованную на первом этаже их воронежского дома комнату – тазами.
Это был чистая, светлая комната, с большим столом и скамьями вдоль него, где принимались все, кто заходил в дом, чтобы передохнуть, а чаще – поесть. Подавались чаи, заваренные липой и зверобоем, и душистые пироги с брусникой. Приходили и реалисты. А Мыскин надкусит кусок пирога, а остальное – в ранец. Потом возьмет второй кусок. И опять – надкусит и в ранец. Так полный ранец и унесет. Все видели, но никто ничего не говорил. А когда однажды Петруша Самохин сказал Анне Филипповне, что Мыскин пироги ранцами уносит, мать пожала плечами и, потрепав Петрушу по щеке, сказала:
– Ну, что ж теперь мальчика за это надо, – помолчала она, раздумывая – Не кормить пирогами? Пусть его, заключала она.
– Но это же стыдно, – вступался за Петрушу Андрей.
– Ну, не знаю, – снова пожала плечами Анна Филипповна, – Самое большое, что ты можешь сделать, – обратилась она теперь к сыну, – Это отлучить его от себя. Да. Отлучить, – повторила она, встав со стула и смахнув с домашнего темно-зеленого платья, с черными кружевами, чтото несуществующее, вышла из комнаты. А платье, которое всегда было в полном порядке, немедленно приняв горделивую осанку своей хозяйки, будто выпорхнуло из комнаты вслед за ней. Больше об этом не говорили. Любые другие санкции были немыслимы.
И в самом деле, вспомнил теперь Горошин свои недавние размышления о мести. Само понятие о ней содержит в себе что-то мелкое, чувственное, человечье, где всего лишь мирское, сиюминутное, выдается за высшую справедливость. В то время как сама мысль о мести есть мысль о земном. Земное же становится прахом скорее, чем кончается жизнь каждого из людей. Содеянное в отместку зло только прибавляет скверны. «Царство моё не от мира сего: если бы от мира сего было царство моё, то служители мои подвизались бы за меня». Следуя этим словам Христа, служители его не сражаются за него внешним оружием. Их оружие – стояние в вере и молитве до смерти.
Последние лучи закатного солнца ещё лежали на Северо-Восточной стене Замка. Они окрашивали в багрянец нежную зелень вьющегося по круглой башне, от самой земли, плюща. Они еще золотили стекла в верхних этажах. Особенно это было заметно там, где не горел свет. Но было ясно, что пройдет минута-другая, и все погрузится в необъятную плотную тьму противостояния. Дня и ночи. Ночи и дня. И те, для кого этот день настанет, будут радоваться, что ночь миновала. Не прошло и пяти минут, как взвилась ракета, и Лисёнок передал по рации приказ – «На штурм».
***
Уже подходя к Виктории, Михаил понял – у второго фонтана, справа, не было никого. Пуста была и стоявшая в пяти метрах от фонтана гранитная скамья, где в лучшие дни, когда собирались все, не хватало места.
Было начало мая, и первые весенние дни в каком-то безличном предвкушении не то тепла, не то свободы словно растворяли и тревогу, и недоумение, и все возможные разочарования, которые, чего уж там говорить, в жизни встречаются не так уж редко. Обойдя высоко взлетевшие струи фонтана, Горошин подошел к скамье. Нагретый солнцем камень обрадовал теплом и покоем. Стало хорошо и тихо. Подождем, подумал Горошин, поглядывая по сторонам, в ожидании, что кто-нибудь подойдет.
Они собирались здесь по четвергам уже много лет. Раньше, когда ставшая теперь небольшой, Виктория была просторной Площадью Победы, и здесь стоял памятник, они приходили ко второй, с правого фланга, нижней трибуне. Здесь узнавались последние новости, здесь рождались идеи и планы, сюда приносились сообщения о том, кто у кого родился, кто умер, у кого – юбилей, кто переехал на новую квартиру, получил очередную награду или не может получить её вот уже пятый десяток лет. Бывало, встретившись здесь, на площади Победы, они в полном составе отправлялись на какое-нибудь торжество по случаю юбилея полка, Армии, Фронта. Кое-кто, правда, узнавал новости по телефону. Но телефоны были не у всех. А здесь, у второй, с правого фланга, трибуны, можно было узнать всё. Здесь Горошин когда-то впервые услышал, что Бурмистров, ставший после войны судовым механиком, получил Орден Трудового Красного Знамени, Катеринин старший сын, офицер-подводник, благополучно вернулся из похода, когда лодка трое суток лежала на грунте, и весь город ждал и надеялся. А когда его, Горошина сын, живший у своей матери, пришел к нему за фамилией, все об этом тоже узнали здесь – у второй трибуны с правого фланга. И Сашка Бурмистров, на что уж человек, лишенный всякого налета сентиментальности, сказал Горошину «Молодец». И Михаил не сразу понял, кто это «Молодец» – его сын или он сам. Теперь всё по-другому. Теперь у них – гранитная скамья, тоже с правого фланга, но теперь уже от фонтана. Потому что ни памятника, ни трибун больше нет. Да еще хорошо, что есть скамья, а то могло бы и не быть – так много всего пришло и поселилось здесь, на Площади – и Триумфальная колонна с Гирляндой славы, и фонтаны, и тьма тьмущая фонарей, и посадочные места и тут и там, и там и тут, и еще там и еще тут, и жизнь и воспоминания и вероятная перспектива нищих на многочисленных ступенях Храма. Ну, что ж, не раз думал Горошин, нищие на ступенях Храма – это в традиции православия. На Руси нищих не трогали. «И здесь не тронут», обещал Бурмистров. «В традиции», тоже говорил он. Памятника теперь нет. И трибун тоже нет. «Ну, и хорошо», время от времени говорит кто-то. Горошин в таких случаях молчит. Он и правда не знает – что лучше – исчезнувшие трибуны или нищие. Но главное – есть она, Виктория, эта Площадь Победы. И этого у них никто не отнимет.