Мы отмахали больше половины, когда на дороге заметили человеческую фигуру. Кто-то темный сидел на корточках и перебирал руками песок. Завидев нас, человек вдруг встал на четвереньки и протяжно заревел.
— Пропусти, Аркаша, — ничуть не испугавшись, попросила мать, — мы домой идем.
Аркаша откосолапил на обочину, сердито, по-медвежьи, рыкнул нам вслед. Сквозь протертые штанины зияли серые от грязи колени, никогда не чесанные волосы торчали сосульками в разные стороны, а голубые Аркашины глаза сияли радостно и совсем не зло.
— Я не медведь! — сказал нам Аркаша. — Я только напугать вас хотел!
— Мы тебя не боимся — не оборачиваясь бросила мать, — ступай домой. Есть, поди, хочешь?
Она быстро скинула сидор, развязала его и отломила кусок хлеба. Вкусно захрустела корка, запах теплой булки-черняшки наполнил рот слюной…
— Возьми, вот тут, на пенечке, — сказала мать, оставляя хлеб, — да беги домой.
— И мне дай, — попросил я.
Мать отломила и мне. Хлеб был чуть кисловатый, покалывало в скулах и хрустело на зубах. Дорожный хлеб всегда вкусней, чем за столом. Я уже совсем успокоился. Ничего, думал, пусть «музыка» полежит в воде, так еще сохранней будет. Оттуда уж точно никто не утащит.
Аркаша подкрался к хлебу, схватил его и стал есть почти не жуя. Глаза его потемнели, засверкали, словно он боялся, что отберут.
— Господи… — как-то по-старушечьи проговорила мать, — вот горе-то родителям…
Торбинский Аркаша-дурачок каждую весну уходил из дома и плутал где ему вздумается до глубокой осени. Говорят, однажды он добрался аж до Москвы и, обносившись за дорогу, украл шинель. Его поймали и сильно избили. Родитель Аркашкин, Трифон Попов, среди зимы получил бумагу из какого-то учреждения с просьбой приехать и забрать своего сына. Жили Поповы трудно, ребятишек полная изба. А сам Тришка, маленький, кудлатенький мужичок, работал в леспромхозе «куда пошлют» и едва кормил свою ораву. Не мешкая Трифон продал корову, купил новые пимы и поехал в Москву. Аркашу он привез на руках, после чего тот еще целый год отлеживался и, говорят, совсем ослаб на голову.
— На самолете летал! — хвастался Тришка, выпучивая глаза и делая губы трубочкой. — Под самые под облока поднимается! Страх-от какой!
— Что с Аркашкой? — спрашивали его. — Как здоровье?
— А у меня робенки-то живучие! — смеялся Тришка. — Иссох маленько, да ничего, оклемается к весне-от!.. А избушшонки-то внизу ну ровно ульи на пасеке! — Трифон переходил на заговорщицкий шепот: — Слышь-ка, с высотишши экой людей-от совсем не видать!..
Судьба чуднуй семьи Поповых до сих пор напоминает мне старинную русскую игрушку матрешку; разъедини одну — в ней другая, точно такая же, лишь меньше размером, а в той — еще одна… Во время столыпинского переселения мой прадед Григорий Прокопьевич ехал в одном вагоне с многодетной семьей Поповых. Вятские переселенцы ехали в Сибирь как в рай земной. Считали едоков, множили на десятины, и выходило, что Попову земли полагается столько, сколько всем остальным в вагоне.
— От уж поедим хлебушка! — радовался Аркашкин дед. — От уж попечем пирогов-то!
На одной из станций пропал пятилетний Тришка. Отец великого семейства хватился лишь вечером, когда спать укладывались. Пересчитал по головам — одного не хватает. Где искать — неведомо…
— Экая досада! — поскреб затылок. — Нет бы девке-то потеряться, а то парнишка…
На следующей станции мой прадед Григорий Прокопьевич сошел с поезда и вернулся назад, искать мальца. Нашел он Тришку лишь через неделю в каком-то подвале, полуживого привез в Сибирь, на землю обетованную, некорчеванную и голодную…
— Оклемается! — махал рукой Тришкин родитель. — У меня робенки живучие!
Мать боялась Аркашу и жалела его одновременно. Говорили, будто он ловит женщин, предлагает выйти за него замуж и нарожать ему много-много ребятишек…
В осинниках — до Алейки рукой подать — молоко у матери так приперло, что она застонала и припустила бегом.
— Не отставай, Серенька! Давай в ногу бежать!
И мы побежали в ногу и задышали вместе, разом. Стало так легко, словно кто-то подталкивал меня сзади, приподнимал над землей и я лишь перебирал ногами. Мелькали деревья, целый частокол деревьев, и если бы взять палку, то можно было бы «тарахтеть» ею по осинкам и сосенкам, как по плетню!.. Так мы неслись до старого смолзавода — места таинственного и удивительного. Здесь жили змеи, зияли черные дыры едва прикрытых колодцев, и полузаваленные сводчатые жерла печей казались входом в сказочный подземный мир. На смолзаводе быстрее всего сходил снег, появлялась первая земляника, и даже глубокой осенью земля здесь была теплая, а трава — зеленая… И вот в этом месте мать неожиданно остановилась и присела, разглядывая что-то в прошлогодней траве.
— Кукушкины слезки!
Я бухнулся рядом. Из земли, окруженный тремя травинками, торчал полураспустившийся цветок — три синих лепестка…
— Так рано… — почему-то озабоченно проронила мать и легла на землю. — Как пахнет!
Мне кажется, все цветы, кроме кукушкиных слезок, пахнут одинаково — одеколоном. На худой случай — духами. Впрочем, у меня плохое обоняние. А оно, говорят, равно музыкальному слуху. Слуха же у меня и в помине не было…
Я понюхал цветок.
— Чуешь? — радовалась мать. — Только нюхать кукушкины слезки надо не срывая. А сорвешь — весь запах сразу пропадает. Вот гляди!
Она выщипнула цветок и поднесла к моему носу. Пахло обыкновенно, свежей травой и материными руками…
Дома нас ждали давно, Пашка орал, выплевывая «жвачку» — жеваный пряник в марлечке, и требовал молока. Мать скинула сидор, и уже через секунду последышек накрепко присосался к груди, вместе с молоком вытягивая боль.
— Где вас носит? — рассердился отец. — Пацан изревелся, ужинать пора… За смертью вас посылать…
— Мы музыку хотели привезти! — с гордостью сказал я и не понял, что тем еще больше навлек гнев.
— Нашли добро! — немедленно отозвалась баба Оля. — Людей смешите ходите…
Видимо, это была решающая реплика. Баба Оля всегда произносила только решающие слова. Остановить ее либо перечить ей мог только дед Семен Тимофеевич. Однако он был терпелив и вступался лишь в крайних случаях.
— Цыть! — говорил он, сопровождая это крепким, искусным матом, и бабка враз замолкала, сердито хмурясь.
Мне так хотелось, чтобы дедушка сказал свое «цыть», но он после ужина пошел в горницу и лег спать.
— Ребенок просит… — слышал я далекий голос матери, — пускай бы играл…
— Завтра он голову попросит, — сердилась бабка, — тоже снимешь и отдашь?.. Над Аркашкой смеемся, а сами…
С раннего детства нас приучили бабу Олю звать мамой, а мать — матерью. Слово «мама», ласковое и нежное, доставалось бабке как почетное имя, и она всегда гордилась этим.