– Тебе никогда не хотелось стать моложе? – задумчиво осведомляется Экс.
– Нет. И так хорош буду.
– А мне все еще хочется, – говорит она. – Глупо, я понимаю.
На это у меня ответа не находится.
– Ты оптимист, Фрэнк.
– Надеюсь. – Я улыбаюсь ей, точно добродушный поселянин.
– Конечно-конечно, – говорит она и, отвернувшись от меня, быстрым шагом уходит между надгробий, лицо ее обращено к белому небу, руки упрятаны глубоко в карманы плаща, как у любой девушки Среднего Запада, которая убегает прочь от удачи, чтобы вернуться уже обновленной.
Я слышу, как колокола Святого Льва Великого отбивают шесть часов, и по непонятной причине проникаюсь уверенностью, что увижу ее не скоро. Что-то закончилось, а что-то начинается, но, хоть вы меня убейте, сказать, какие такие «что-то», я не могу.
2
Все, что нам, в сущности, требуется, – это дотянуть до дня, когда прошлое ничего уже в нас объяснить не сможет, – и жить дальше. Чья предыстория способна раскрыть столь уж многое? На мой взгляд, американцы придают своему прошлому как средству самоопределения слишком большое значение, а это может грозить смертельной опасностью. О себе могу сказать следующее: читая роман, я неизменно впадаю в уныние (иногда попросту пропускаю эти куски, иногда закрываю книгу и больше к ней не притрагиваюсь), как только автор с лязгом открывает всенепременный рундук Дэви Джонса,[6]в котором хранится прошлое его героя. Давайте смотреть правде в глаза: почти всякое прошлое никакой драматичностью не блещет, ему следует отпускать нас на свободу, как только мы поймем, что готовы к этому (верно, впрочем, и то, что к этой готовности каждый из нас приходит до смерти перепуганным, чувствующим себя голым, как змея, и не знающим, что сказать).
Собственную мою историю я представляю себе как почтовую открытку – на одной ее стороне картинка, то и дело меняющаяся, на другой не написано ничего сколько-нибудь интересного или запоминающегося. Как всем нам известно, человек с легкостью отрывается от своих корней и истоков, и не по какому-то злому умыслу, а просто его отрывает сама жизнь, судьба, вечное притяжение настоящего. Отпечаток, который оставляют на нас родители и прошлое в целом, слишком, по-моему, приукрашен, поскольку в какой-то миг мы становимся людьми цельными, стоящими на своих ногах, и изменить нас ни к лучшему, ни к худшему не способно ничто, и потому давайте будем думать о том, что нас ждет.
Я был рожден для заурядной современной жизни в 1945-м – единственный ребенок благопристойных родителей, лишенных необщепринятых взглядов или особого интереса к месту, которое они занимают в континууме истории, двух обычных людей, плывших по течению жизни и ожидавших, как многие в то время, неведомо чего без устрашающей веры в собственную значимость. По-моему, происхождение самое достойное.
На свет оба появились в сельской Айове, а поженившись, покинули родные фермы под Кеотой, много ездили по стране и, наконец, осели в Билокси, штат Миссисипи, где отец нашел связанную с обшивкой судов стальным листом работу в судостроительной компании «Инголлс», выполнявшей заказы военно-морского флота, на котором он служил во время войны. За год до того родители жили в Сисеро (чем занимались, я толком не знаю). Еще годом раньше – в Эль-Рино, Оклахома, а перед тем в Дэвенпорте, где отец работал кем-то на железной дороге. Честно говоря, в профессии его я не уверен, хотя о нем самом воспоминаний сохранил достаточно: высокий, поджарый мужчина с заостренным лицом, светлыми, как у меня, глазами и романтически вьющимися волосами. Бывая по делам в Дэвенпорте и Сисеро, я пытался увидеть его в этих городах. Результат получился странный. Он не был человеком – во всяком случае, на моей памяти, – для которого там нашлось бы место.
Помню, как отец играл в гольф, иногда я в жаркие дни билоксийского лета сопровождал его на плоское поле. Коричневатое, выцветшее, излюбленное офицерами запаса, оно принадлежало военно-воздушной базе. Мы покидали дом, чтобы мама смогла получить день в собственное распоряжение – сходила в кино, в парикмахерскую или посидела дома, читая киношные журналы и дешевые романы. Игра в гольф представлялась мне в то время самой печальной из пыток – даже мой бедный отец, похоже, не получал от нее большого удовольствия. Строго говоря, он не принадлежал к числу тех, кто интересуется гольфом, ему, скорее, должны были нравиться автомобильные гонки, а за эту игру он взялся и относился к ней всерьез потому, наверное, что она для него была мерилом жизненного успеха. Помню, как мы стояли с ним, оба в шортах, на стартовой площадке, глядя на длинный, обсаженный пальмами фарвей, за которым виднелась причальная стенка и Залив,[7]как он, взглянув на флажок фарвея, поморщился, как будто тот был крепостью, которую ему придется осаждать, хоть и не хочется, и спросил у меня: «Ну, Фрэнки, как по-твоему, смогу я попасть в него с такого расстояния?» И помню мой ответ: «Сомневаюсь». Он потел на жаре, курил сигарету и – ясно помню это – смотрел на меня не без изумления. Кто я такой? Что у меня на уме? Думаю, такие вопросы нередко приходили ему в голову. Взгляд его говорил не о робости, нет, то был взгляд глубочайшего удивления и покорности судьбе.
Отец умер, когда мне было четырнадцать, и после его смерти мать отдала меня в так называемую «военно-морскую академию», на деле бывшую маленькой военной школой под Галфпортом, называвшейся «Сосны Залива» (мы, кадеты, переименовали ее в «Сиротские сосны»), – я против этого никаких возражений не имел. Собственно говоря, мне даже нравилась военная выправка, которой от нас там требовали, думаю, некая праведная часть моей натуры уважает – самое малое – видимость прямоты, если не ее саму, и обязан я этим школе. Положение в «Сиротских соснах» я занимал не то чтобы высокое, но несколько выше среднего, поскольку большинство кадетов попадало туда либо из распавшихся богатых семей, либо потому, что от них отказались родители, либо совершив кражу или поджог, после чего родным удавалось добиться, чтобы их отправили не в исправительную школу, а вот в эту. Впрочем, другие ученики ничем, казалось, особенным от меня не отличались – обычные мальчики со своими тайнами, невежеством, низкими страстями, относившиеся к школе как к чему-то, что следует перетерпеть, и оттого привязанностями не обзаводившиеся. Мы словно чувствовали, что долго здесь не пробудем, уйдем в самый неожиданный миг, – нередко это происходило среди ночи – и не хотели ни с кем связываться. А может быть, ни один из нас не желал в дальнейшей жизни водиться с людьми, пережившими то, что переживали в то время мы.
От школы у меня сохранились воспоминания о жарком, окруженном редкими соснами строевом плаце, о флагштоке, под которым лежал якорь, о мелком застойном озере, где я учился ходить под парусом, о зловонном пляже и шлюпочном сарае, о покрытых коричневой штукатуркой душных учебных корпусах и белых, пропахших швабрами казармах. Преподавали в школе отставные мичманы, учителя из них получились так себе. Среди них был даже негр, Бад Симмонс, тренировавший нашу бейсбольную команду. Возглавлял школу старый капитан, служивший еще в Первую мировую войну, адмирал Лежье.