Раиса говорит, что не стоит строить прекрасные воздушные замки, чтобы не постигло разочарование. И я на своей шкуре испытала правоту этих слов.
К ней меня, как ни странно, направил не кто иной, как мой дражайший папачес. Принес визитку с адресом и бросил небрежно, как будто своему шоферу: «Завтра поедешь, я договорился». Нет, что я, вру, конечно, он не бросил, он даже говорил со мной с лисьей вкрадчивостью (такую же вкрадчивость я как-то наблюдала у одного престарелого гомика-балетомана, с которым меня познакомил Вовка. Забавный тип оказался! Придурок еще тот, но такой, знаете ли, душка… Ну, об этом потом.). Да, я тогда порезала себе вены и лежала в Склифе, в отдельной палате. Ну там… цветы, фрукты, телик, музон и куча ящиков с такой печальной музычкой «пи-пи-пи», и зеленая такая штучка по экрану как бешеная скачет. От одного этого «пи-пи-пи» свихнуться можно. Вот лежу я, трещину на потолке разглядываю и думаю: почему я не трещина? Была бы я черной трещиной на белом потолке в больничной палате, мне бы намного лучше было. Намного… Или, например, была бы расплывшимся пятном чая на столе, и как бы мне тогда легко и спокойно было… Эх, дура, надо было вены не на запястье резать, а у локтя, тогда бы наверняка…
А тут еще отец является. И говорит: «Я этого типа заставлю землю есть за то, что он с тобой сделал». А я ему: никто, мол, со мной ничего не делал. И не в этом типе, то есть в Вовке, собственно, дело. Просто жить мне не хочется, потому что жить мне незачем. Конечно, ничего я ему не объясняла, потому что говорить об этом просто невозможно, это надо без слов понимать. Не все, конечно, так, без слов, могут. Из моих знакомых только, пожалуй, одна Раиса. Но ведь он, папаша, мой ближайший родственник, кажется, обязан…
Ну, короче, заставил он меня к Раисе поехать. Мол, она — психотерапевт и, кроме того, людей развлекает. Ну, мне тогда все абсолютно параллельно было. Психотерапевт или просто какой-нибудь псих — какая разница. Равнодушие к жизни просто жуткое, даже если бы небо на землю упало, я и тогда бы даже не поморщилась. Ну, думаю, съезжу, лишь бы отец заткнулся. Разговаривать там ни с кем не буду, пусть вокруг меня попрыгают. Повозятся, поахают да и отвалят. Косячок с собой захватила (мне его Лилька тайком сунула, когда приносила цветы от наших — настоящая подруга была бы, если б не такая стерва). Хотела перекурить перед разговором, чтобы потом все — по фиг.
Иду, думаю, Раиса — это какая-нибудь баба в белом халате и в очках, будет про мою сексуальную жизнь выпытывать, умные рожи корчить и дедушку Фрейда надо не надо цитировать. Нет, смотрю, сидит эдакая старушенция в кресле, трубочку покуривает. Это я уже потом разглядела, что она никакая не старушенция, просто она… Ну, имидж у нее такой, что ли. Нет, имидж — это слишком модное слово. Просто она как будто отдельно от собственного тела живет, будто оно для нее ничего не значит. С ней разговариваешь, а вроде как с бесплотным духом общаешься — мудрым, всезнающим. Странная, если так посудить. Не от мира сего. Личной жизни, естественно, никакой, кто на такую польстится. (Все это, конечно, Раиса рано или поздно прочитает, но мне плевать. Не нравится — не читай. Впрочем, ей-то, конечно, на все это плевать еще больше, чем мне.) Нет, опять не то говорю. Она-то как раз от мира сего. Она все знает, людей насквозь видит, как саму себя. Просто впечатление такое, будто не она зависит от мира, а мир от нее, а она сверху на всех смотрит и улыбается своей жуткой улыбкой — не улыбка, а трещина на лице.
И вот сидит она, такая спокойная до безобразия, сидит себе, трубочку покуривает. Молчит. Что-что, а молчать она умеет. Сидит, на меня не смотрит, то на огонь взглянет, то в окно, любуется падающим снегом. И я за ней тоже то на огонь пялюсь, то в окно, как там метель с ума сходит. Она свою трубочку закурила, ну и я сигаретку достала. И так мне почему-то спокойно стало, хорошо… Хорошо оттого, что меня никто не достает, не расспрашивает, не упрекает, не просит, не уговаривает. Короче, я у нее тогда часа два просидела. Потом уже, когда за мной охрана приехала, она мне руку протянула и сказала просто, будто мы сто лет знакомы: приходи, мол, еще. Ладно, говорю, приду. А когда? Дня через два приходи, говорит. Голос у нее такой странный, тихий, надтреснутый, хрипловатый от курения, запоминается сразу. Для актрисы такой голос — дар Божий. Я же в театральном одно время училась, кое-что в этом понимаю.
Потом мы с ней постепенно начали разговаривать. Так, ни о чем. Она ко мне в душу не лезла, да я ее туда особо и не пускала. Болтали как попутчики в поезде. И говорили-то вроде больше о мелочах. Но так от наших посиделок у меня внутри все успокаивалось, что даже одно время страшно стало — не гипноз ли. Нет, не гипноз, я проверяла. Раз встречу пропустила, другой. Хочу — иду, хочу — не иду, короче, никакого зомбирования, это точно. Это уже потом я ей стала рассказывать про детство, про папашу, про Оксфорд, как я оттуда сбежала, да про театральный, про неудачную беременность от одного мерзкого типа, потом про другую и аборт (это уже от Вовки). И про родителя с его делами всякими, про его миллионы (или миллиарды — кто его знает) нахапанные, про его пассию шестнадцатилетнюю и про то, как он у меня обыски устраивал, белье перетряхивал, когда наркоту искал. И еще всякого дерьма навалом — и откуда что взялось, когда накопиться успело за мои-то двадцать три с хвостиком?
И о том рассказала, как отец меня всех денег лишил, чтобы я, значит, дома сидела и пай-девочкой была. И про друзей своих выложила, что я у них вроде как дойная корова, чтобы по кабакам всех водить и платить за всю честную компанию. Да мне на деньги плевать, мне их не жалко, не нужны они мне совсем, но только обидно, когда даже приличные парни рядом со мной альфонсами становятся. Сами пьют, еще и приятелей приглашают: мол, Лизка Дубровинская за всех заплатит, ей что, у нее папа — Дубровинский. Как, тот самый Дубровинский? Да, тот самый. Неужели тот, который?.. Да, именно тот! И сразу уважительно-оценивающие взгляды в мою сторону — что с нее можно поиметь? Я, когда помоложе была, ужасно этого стеснялась, думала, что они оценивают мою личность, что я сама по себе представляю. Может, я обыкновенная пустышка, так, папина дочка, девочка-ромашка. Теперь-то я поняла, что им всем на меня глубоко наплевать. И мужикам, и бабам. Им наплевать вообще, есть ли я на свете, хорошо мне или плохо, жива или уже померла, лишь бы их коктейль «белый русский» был оплачен. А уж тем более им неинтересно, что там у меня внутри и есть ли что, кроме имени, или так, торричеллиева пустота.
Единственный, кому до меня есть дело, это, как ни странно, мой папаша. И наверное, Раиса. Нет уж, хватит ходить в розовых очках. Раисе небось наплевать с высокой колокольни, просто ей платят за то, что она со мной возится. Сколько — не знаю, но достаточно, чтобы не казаться равнодушной. Хотя, конечно, она молодец, хотя бы не дает мне понять, что ей все до фонаря.
А папачесу я не безразлична только лишь потому, что я один из главных персонажей скандальной хроники. Мол, дочка Дубровинского — душа московской богемы, пошла туда, сделала то-то, спала с тем-то, платье у нее от Галиано, а под платьем-то у нее ничего нет, поскольку не любит она носить это, — и откуда узнали, сволочи? Трепанул, наверное, кто-нибудь из наших. Продал ни за что, за интерес.