Это не означает, что на пожарище нельзя «обустроиться». Еще как можно! Евреи, собственно, только этим и занимаются. Но ведь и тут они «всечеловечны»: громко выговаривают то, о чем другие ханжески помалкивают. Осиротевшая мать сначала поплачет, а потом возьмет и напишет повесть о детях — и весь остаток дней собирает дивиденды, даже переживает вторую молодость. Но винить здесь некого: делать из беды антрепризу ничуть не порочнее, чем из нужды добродетель.
— Вот вам где истинный паразитарий, — заключил мужчина средних лет.
— У меня несколько иной взгляд на эти вещи, — попытался возразить я.
Но мужчина средних лет перебил меня.
— Есть знаменитая книга, которая, похоже, станет модной в России: "Протестантская этика и дух капитализма". Макс Вебер доказывает, что современный капитализм с его рациональной методикой организации производства создан религиозным духом христианских пуританских сект. В подробности тут входить незачем, выделю только такую мысль: успех в делах стал компенсацией за отказ от гарантированного спасения в посмертном существовании, следствием некоего экзистенциального отчаяния. Не менее знаменитый в свое время Вернер Зомбарт доказывал другое: современный капитализм — это умение манипулировать деньгами, выработанное, культивированное и сохраненное евреями; значит, капитализм — это еврейское создание. Эти точки зрения, однако, примиряются, если помнить одновременно и о знаковой природе денег, и об условности «спасения». Отчаяние может овладеть не только при виде безответного неба, но и при зрелище печных труб разрушенного земного дома. Нужно только не забывать о том, что первыми, а если угодно — вечными, погорельцами мира были и остаются евреи. Для полного сходства с ними русским остается только разбогатеть.
И они разбогатеют.
— "Вынесет все и широкую ясную грудью дорогу проложит себе", — процитировал заведующий Бюро проверки…
— Ничего вы не поняли, мой дорогой, — усмехнулся мужчина средних лет.
Он ушел, должно быть, ему нечего было уже делать в этом доме. А начальник Бюро проверки сказал мне:
— Распишитесь вот тут, — и показал на графу.
— Что это?
— Протокол общения с иностранцем. Ваше досье было неполным, а теперь все в ажуре.
Я вышел на улицу. Сел на лавочку. И тут же услышал голос знакомца:
— В жизни ничего не исчезает бесследно. Все относительно и все незыблемо, как в Старом Завете. Бог все видит и за все карает. Яхве вездесущ. Он всегда вовремя изливает ярость на головы нечестивых! Ты думал, что твой гнусный антимерлизм можно скрыть за личиной интершовинизма, интерсионизма и интеррусофобства? Не выйдет. За все надо платить в этой жизни! Погоди, будет тебе и бичевание…
9
Перед моими глазами все закружилось, а потом точно развалилось на части. Отстало. Отлипло от моего сознания. Отвалилось. Я был убежден, что уже раньше все это слышал, а может быть, и видел, в какой-то другой жизни, может быть, пятьсот лет назад, а может быть, и тысячу лет тому назад был свидетелем распятий, из тьмы веков звучали голоса подвешенных: "Яхве! Излей ярость гнева твоего на головы народов!" И какофония кимвал Первого левита, мучительно шумливые вопли бараньих рогов, пение серебряных труб, сообщающих о том, что земельная собственность снова возвращается государству. Наконец-то вспомнил: именно в пору иудейских войн семьсот еврейских воинов подвесили за руки. Со столбов они кричали: "Яхве наш Бог. Яхве спасет. Яхве един!"
И тогда на одной из террас под оливковым деревом сидела девочка шести лет, и оливковое дерево было ободрано, а мама девочки вскинула свои высохшие от горя руки к небу, и мольба ее повисла в воздухе беззвучно скачущим рыданием. А тогда именно под оливковым деревом толпа римских воинов пронзила копьями хрупкие тела девочки и ее мамы, и эти тела долго лежали на правом берегу Тибра, и никто к ним не подходил, разве что голодные собаки слизывали с них кровь да злобный ветер шевелил их волосы и одежду.
А беззвучное рыдание все росло и росло, точно намереваясь залить и заполнить все последующие две тысячи лет. Это рыдание соединило мое нынешнее «я» с прежним, совсем юным моим «эго», и девочка уже сидела не под оливковым деревом, а под тополем, и ее мама тонко смеялась, а широкоскулая физиономия папы со свистом и ревом въехала в телевизионный экран, чтобы тут же из-под рыжих усов выдуть у третьего микрофона сто двадцатую поправку: "Любое раздвоение считать недействительным, а любое обращение к прошлому — преступным!"
Моя мучительность состоит в том, что я не могу никак разделить, различить, расцепить, разъединить, хотя бы на мгновение, эти прошлые жизни, убийства, коварства и это сегодняшнее ликование, сегодняшнее страдание, сегодняшнее распятие, названное таким мерзким и непонятным словом «эксдермация». Глазное яблоко от этой неразъединимой слитности рвет на части, а сознание упрямо цепляется за мысль, настаивающую на том, что я уже видел все эти беды раньше, и этого динозаврового папу, и хохочущую маму, и бедную девочку. И страх неописуемый приносит другая мысль: тот, кто видел прежние горести свои, тот, кто успел собрать в свое сознание чужие беды, тот никакого отношения ко мне сегодняшнему уже не имеет, а я вновь столкнулся с ними и с моим прежним «я» и каким-то странным образом не материализовался, а одухотворился в этом оглохшем головокружительном мире, и не могу только понять, каким же образом слетают с уст людей слова, смех, восклицания, девочка плачет, она упала, алая кровь на коленке, крохотный пальчик показывает рану, папа говорит: "До свадьбы заживет", мама целует девочку, а там, далеко в огороде, у самого забора лежит Роза Зитцер, лежит, не ставшая даже моей точкой отсчета, лежит, забытая всеми, точно у нее никогда не было никаких родственников, впрочем, моя мама так и говорила: "Странно, но у них никого нет, — и добавляла, — может, скрывались они…" — почему же такая несправедливость?! Кто в этой жизни распределяет смертельность и радость судьбы?! Почему так безразличен мир к крохотным космическим переливам душ человеческих?
А кругом столько света, и такое упоительное щебетание птиц, и такая желтизна одуванчиков, назойливо желтых, режущих глаз; еще две минуты назад женщина говорила, что спасу нет от этих одуванчиков, здесь их никто не срезает, здесь все заражено радиацией и есть одуванчики нельзя, а там, в другом месте, у реки, там все чисто, и какие же волшебные салаты из этих одуванчиков, а меня в злость: жрать бы вам и жрать! Всё бы вогнали в свои отвратительные ненасытные чрева, весь мир бы пропустить через свои загаженные кишки. Я сжимаю кленовую ветку, и листья смятыми лохмотьями падают на асфальт, и вдруг я глохну, больше не слышу, что говорит женщина, лишь вижу ее лицо, вижу сизых голубей, важно похаживающих вокруг, а в виске кольнуло и защемило в груди: там, на моей службе суетится начальство: как бы получше да побыстрее утвердить приказ о моем увольнении, как бы побыстрее перевести меня в разряд эксдермационников. Из глаз моих полились слезы. Вряд ли обычный смертный сможет выжить, если с него сдерут кожу. Даже если научиться стоять с поднятыми руками, все равно не выжить ему! Человек — не дерево!