Иногда нам попадались по пути влюбленные парочки.
— Гляди-ка, жених и невеста!
И мы хихикали, глядя им вслед.
Встречали мы и Барнабе с женой. Мой брат был великим тружеником: он вставал раньше всех и привычно брался за мотыгу, секатор, топор или шило — ибо владел еще и сапожным ремеслом; зато воскресные дни обрекали его на праздность, и она его явно тяготила. При ходьбе он размахивал руками, держа их как-то наотлет, и слишком высоко поднимал ноги. Нет, его тело не желало приспосабливаться к воскресному безделью, да и душа не принимала такого странного времяпрепровождения.
В будни Барнабе носил куртку из коровьей кожи, чей кисловатый запах упрямо витал вокруг него и по выходным, несмотря на то что он переодевался в черный костюм и белую рубашку.
— И зачем ты носишь эту пакость? — спрашивала Теода.
Но он держался за эту одежду.
Когда нам надоедало гулять на вольном воздухе, мы находили приют в доме тети Агаты или у бабушки. А я иногда заходила к Барнабе.
Комната, теперь наполовину занятая огромной кроватью, казалась совсем маленькой. Обычно я заставала брата у стола, за чтением газеты; Теода тем временем сновала из комнаты в кухню и обратно, с неизменно пустыми руками.
Меня тянуло сюда по многим причинам. Во-первых, мне нравилась эта обстановка, так непохожая на нашу; потом, несмотря на тошнотворный запах коровьей кожи, я любила своего брата Барнабе. Да и Теода, хотя она часто вроде бы не замечала нас, держалась со своими золовками вполне любезно. А может, была и другая причина; может, приходя к ним, я стремилась утишить смутный страх, недавно поселившийся у меня в глубине души, тоскливый страх, о котором я инстинктивно боялась думать.
И еще: у Теоды был альбом, толстый альбом в картонной обложке, с зеленоватыми страницами, тяжелыми от вставленных в них почтовых открыток. Они были несказанно красивы, просто роскошны, эти открытки, и мне никогда не надоедало любоваться ими. На них были изображены дети в меховых шубках, катающиеся по гладкому льду на коньках с закругленными носами; заваленные цветами сани, скользящие по снегу, который так царапает кожу, если тронуть его пальцем; сверкающие, позолоченные конские подковы в рамочках из цветков клевера; пара сплетенных рук — дамская, в пене фестончатых кружев, и мужская — тоже в кружевной манжете, так что различить их было нелегко… А внизу вилась подпись: «Я принадлежу тебе». Но одна открытка была совсем уж поразительная: стоило приподнять бумажный квадратик, как он тянул за собой целую гармошку картинок, представлявших собой сказку в живописных образах.
— Как же вам повезло! — шептала я Теоде.
Однажды она ответила:
— Это Барнабе мне их присылал… Вот заведется у тебя возлюбленный — и тоже будешь получать такие.
Никогда бы не подумала, что Барнабе интересуют столь прекрасные вещи. Где же он их покупал? Наверняка в столице, возвращаясь с ярмарок.
Побродив взад-вперед по комнате, Теода опиралась коленкой на скамью под окнами, ставила локти на подоконник и больше не говорила ни слова. Я сидела рядом с ней, спиной к окну, держа перед собой альбом. Однажды к вечеру — было около пяти часов — я разглядывала альбом, придерживая одной рукой страницы, а другой касаясь подола ее юбки, как вдруг мои пальцы испуганно вцепились в материю, чтобы удержать Теоду. Что же стряслось? Мне отчего-то почудилось, что она сейчас выпадет из окна. Она не двинулась с места, но, взглянув на нее, я почувствовала, что не ошиблась. Теоды больше не было с нами: ее душа вырвалась на улицу.
Я повернула голову и выглянула наружу. Под окном стоял Реми, он смотрел вверх, на нее. Заметив меня, он пошел своей дорогой, как будто и не останавливался.
И тогда я поняла то, чего доселе не могла, не хотела понимать:
Они были вместе.
VI
СЕВ
Они были вместе — против нас и, главное, против Барнабе, да и против меня тоже, против всей деревни.
Я знала это с того самого дня, когда увидела их в лесу, где любовалась цветущими мхами. Знала, но старалась не думать об этом. Страна любви, в которую я нечаянно попала на миг, была для меня запретной, не касалась ни с какой стороны; эта страна принадлежала взрослым, а мне едва исполнилось десять лет! «Они творили Зло…» Мне было хорошо известно, что думать о грехе — уже грех. И я похоронила в себе увиденное как некий опасный, но случайный факт, потому что мое воображение отказывалось принимать его как должное.
Я хранила Тайну. И впервые в жизни догадывалась о ее важности. Моей душе больше не жилось во мне так уютно, как она жила раньше, на своем привычном месте. Они вырвали ее у меня из тела, и я не могла вернуть ее назад! Как же это было грустно — расстаться с собою прежней, больше не принадлежать себе!
Обуреваемая всеми этими переживаниями и даже гневом, я тем не менее не испытывала отвращения при мысли о Реми и Теоде. А ведь это было бы вполне естественно. Дети иногда с гадливостью относятся к влюбленным — и людям и животным. Но в любой абсолютной, всепоглощающей страсти, вероятно, кроется такая сосредоточенность, такое величие, что это исключает легкомысленное веселье и возносит любовников на недосягаемую, очищающую высоту. Доказательство тому — стоны, услышанные мною в лесу; я поняла, что любовь и наслаждение соседствуют с болью.
Однако вскоре наступила осень, осенив нас своим мягким беззвучным покоем. Все вокруг стало ясным и четким, ничто не двигалось, не волновалось. Так к чему же и мне было терзаться? Моя душа, как маленький неразумный зверек, свернулась клубочком и снова заснула у меня в груди.
Мне уже не приходилось вести хозяйство у Эрбера. Он уехал в город и нашел там себе работу. И я об этом не жалела.
После святого Маврикия, то есть в конце сентября, сеяли рожь. Для нас это был большой праздник, почти такой же торжественный, как религиозные: я до сих пор живо вспоминаю, с какой нетерпеливой радостью мы ожидали его.
В то утро мы вставали в половине пятого. В ушах еще гудели ночные голоса, отголоски сна и сновидений, никак не желавшие замолкать. Было темно и холодно. Но праздник начинался тотчас же.
Круг сыра, взятый накануне из погреба, стоял прислоненный к стене и озарял кухню, как полная луна. Отец всегда долго ощупывал и взвешивал на руке все сыры подряд, выбирая подходящий и определяя, достаточно ли он «набрал жира», чтобы легко плавиться. Круг разрезали пополам и подвешивали над огнем очага. Тот, кто следил за сыром, должен был извлечь его оттуда вовремя, едва тот размягчался и начинал пузыриться. Меня всегда восхищали проворные, уверенные и одновременно бережные движения, какими наши мужчины выхватывали сыр из очага. Его округлая «спина» в корке аккуратно ложилась в подставленную ладонь левой руки; прижав сыр к груди, с него соскребали большим ножом расплавленную массу и шлепали ее в наши подставленные тарелки. По очереди. Сыр был обжигающе горячим, его ели с хлебом или с картошкой. Я любила, даже больше самого сыра, то, что называлось «монашками», — хрустящие боковые корочки, задубевшие и подрумяненные на огне. Некоторые брезговали ими и отдавали мне. Поэтому я редко ждала своей порции, мне всегда было что пожевать.