Ознакомительная версия. Доступно 12 страниц из 58
У приземистого, дореволюционной кладки вокзала поджидали серебряные медалисты: Кондрашов с Барабановым. Спортивные, квадратные, в новых пиджаках.
– Что смурной-то? Да брось, – сказал Кондраш. – С золотой медалью, а смурной. Как зачислят, в ресторан «Прага» пойдем. Только зачислят, и все. Никакого экзамена. До того ни маковой росинки. А то пропадешь в Москве ни за понюх табаку.
Помню странный свой, нелепый костюм. Трофейный. Ткань была тонкой, волокнистой. Как мясо благородной дичи, подстреленной рейхсканцлером. На пуговицах можно было разглядеть изящные свастики. Отчим стесал их сапожным рашпилем. Но свастики все равно проступали белизной.
Москва поразила имперским духом. Безжалостным, жестким. В восьмом классе я занимался боксом. Надев перчатки, поигрывая крепкой мускулатурой, шел против Витьки Ущеко. Помню ощущение первых пропущенных ударов. Что-то тупое, беспощадное, бездушное. Ненависть, смятение, бессилие.
Жесткие локти и бока москвичей. Вот я пытаюсь войти в вагон метро, но меня отшвыривает кто-то нахрапистый. Куда прешь!
Общежитие авиационного института. Километровые мрачные коридоры. Запахи подгорелой пищи из коммунальных кухонь. Серые, в пятнах простыни. Какие-то студенты – заочники, гуманитарии, технари – шумят, валяются на кроватях с конспектами, перепутав день с ночью. И невозможно уснуть, опомниться, передохнуть.
Постоянно нарастающее, томительно-тревожное предчувствие. В приемной комиссии нам троим выдали специальные пропуска на моторный факультет авиационного института. Только меня почему-то направили к заместителю декана, Кондрашова с Барабановым – к декану.
К заместителю была длинная очередь брюнетов. В чертах лица некая схожесть.
– Покажи паспорт, – спросил у спортивного, литого, с борцовской шеей, зелеными навыкате глазами.
– А что?
– Еврей?
– Еврей…
То была очередь медалистов-евреев.
У замдекана плотничье, русское лицо. Так аристократ-князь поручает смерду черную работу. А мужику плевать: привычное дело. Зам работал свою работу с ленцой, почесываясь, позевывая. А ведь непростое дело – отвадить от первейшего военного вуза империи несколько сотен медалистов-евреев.
Это скажется потом. Когда в небе над Ливаном израильтяне посшибают все советские МиГи, как уток над болотом, когда мир посмеется над устарелостью советского самолета, угнанного Беленко. Когда придется только и делать, что красть западные технологические секреты. Да что оттого! Его задача была отвадить от авиационного дела медалистов-евреев. Отторгнуть первостатейное мозговое вещество от наиважнейшей отечественной отрасли. Для многих тогда, от того замдекановского резного кресла, начался путь в эмиграцию.
– А сколько цилиндров в авиационном моторе? – спросил он меня, закатывая рукав расшитой малороссийской рубахи.
– Я именно потому и поступаю на моторный, чтоб отвечать на подобные вопросы.
– У нас нет для вас общежития.
– Буду снимать угол.
– Ответ получите в приемной комиссии.
В комиссии сказали: отказано в приеме. Слезы обиды застили свет.
Впервые в жизни повеяло мне в душу жестоким имперским холодом. Вот они упаковывают свои чемоданы, Кондрашов с Барабановым. Счастливые, ладные. Они в списке зачисленных. Я провожаю их до трамвая.
– Постарайся пробиться.
Они вскакивают в трамвай, и он уносит их к ресторану «Прага», где они будут обмывать поступление.
Так вот и заявился в своем костюме со свастиками на филфак педа. Домой не было мне пути. Там был он, отравитель моего детства. От того педвузовского сквера дорога прямо к этому массажному столу и пролегает. Попади я тогда в авиационный, ходить мне сейчас в докторах технических наук, при моей-то былой памяти и хватке. Но зато не было бы для меня вот этой отрады: раскрыть бунинские «Темные аллеи» и дышать, дышать в оптинском монастырском парке, бродить с книгой вдоль Виндзорской дороги, в моем любимом уголке земли.
* * *
Почему именно на этом месте, когда я массирую ляжку, мне видится эта дорога? Дорога к Оптину монастырю. Небось те древние вязы совсем в землю ушли. Да и нет уж там никакой дороги. Луга не медоносят – не заливные они. Только все видится, все видится мне эта дорога в заливных жиздринских лугах, и старик с косой бородой все едет в крестьянской телеге, пеший Иван Карамазов в крылатке к Зосимову скиту спешит.
Почему вспоминается мне все это среди тутошней мороки, кипения в пустоте, стремительной скорости в никуда? Эта дорога в лугах, и я, узкогрудый, робкий, с круглыми зелеными глазами, перепуганный голодом и войной, иду по прохладной траве вдоль Жиздры-реки, средь звонкого лягушачьего грома, шмелиного гуда.
Центром всего была Жиздра, плодоносным Нилом всего края. Наезжая в родные места, я наблюдал гибель ее. Вымиранье, выцветанье любимого уголка земли. Его погубил разбойный молевой сплав. Весной и летом с верховий, порознь, как спички из опрокинутого коробка, шел отборный мачтовый лес, обнажались истоки вод, устилалось дно.
Бывало, в сумерках остановишься на берегу. Что там плывет на излуке, лось… не лось? Приглядишься: коряжина из воды торчит. Повыводилась рыба, песчаными залысинами пошла река. Не стало целительных разливов. Погиб Пафнутьев колодец под стенами монастыря. Совсем недавно дубовый сруб был наполнен хрустальной сернистой водой. Дно пульсировало могучими бурунами. Сплошь устлано было серебряной монетой. Тихие, глубокие ручьи уходили от него в Жиздру. Где-то здесь жила щука с серебряным кольцом в жабре, запущенная еще Петром Первым.
Каждый свой приезд спешили мы сюда с приятелем Влаком, лобастым, голубоглазым, облысевшим в двадцать, с сосульками белесых волос, проведшим детство и младость по библиотекам. Ныряли с разбегу в сернистую ключевую жуть, выпрыгивали как ошпаренные, растирались тугими полотенцами, лежали под старинными дубами, описанными еще Достоевским, и читали, читали. То были наши сады Академа. Мы прогуливались, беседуя, как Платон с Аристотелем.
Как-то лет десять не бывал я в родных местах. А приехав, ужаснулся. Перестали бить подземные сернистые ключи. Колодец остановился, заглох, умер. Мутным слепым бельмом смотрел он в знойное небо.
Вся в островах, протоках, старицах, обмелела Жиздра. Вовсе пропала луговая Клютома, ручейком стала Другузка. Вместо полдневных певучих лугов – степь, полупустыня, такыр. Черные грачи с разинутыми от зноя клювами кружат, как души усопших монахов. Погиб, истоптан, осквернен мой Ханаан, сочившийся медом и молоком. Но почему тогда в минуты боли и печали, когда пот заливает глаза, все видятся мне мой чистейший Пафнутьев колодец под соснами, кувшинки в жиздринских заводях и та забытая дорога в лугах?..
Когда в нью-йоркском сабвее двое негров будут избивать меня, я, засыпая под их чугунными кулаками, увижу мои заливные луга, изрезанные ручьями, белый монастырь, к которому мы спешим с сыном…
Ознакомительная версия. Доступно 12 страниц из 58