Но смеялись мы с ним по-разному – я сконфуженно, чувствуя свое ничтожество и, главное, фальшь рядом с прозвучавшим шедевром народного творчества. Илья, первый мой беспощадный критик, смеялся торжествующе, издевательски, и не столько над общей бездарностью новогодней газеты, сколько конкретно надо мной и над моими стихами.
Так, во всяком случае, решил я. Уши мои раздулись и покраснели гораздо сильней, чем тогда, когда в них входила похабщина. Вот сейчас стыдно по-настоящему, причем – за себя. И тут я – поступок совершенно неожиданный для школьного карьериста – смял свои листки и бросил их в сетчатую урну. С сочинением моим, написанным так же расчетливо и фальшиво, я б ни за что так не поступил, – а тут вдруг прошибло. Как сказал бы я об этом сейчас: тут я мог позволить себе такую роскошь – смять и выбросить. Стихи и притягивают всех потому, что хотя бы в них можно позволить себе отвести душу. И я отвел – выбросил дрянь к чертовой матери! Но Илья, мой первый беспощадный критик, смотрел на меня насмешливо и проницательно.
– Так? – произнес он. Потом медленно отвинтил крышечку с туши, наклонил пузырек над ватманом так, что жгучая жидкость оказалась на самом краю. И еще как бы сделал движение – замах. Мол – заливаем?
Гуляем?
Я, потупясь, молчал. Илья с той же издевательской медленностью поставил пузырек на место, обмакнул перо в тушь, аккуратно вытер, словно писец в суде, и произнес, усмехнувшись:
– Ладно! Диктуй!
Мол, все эти твои жесты, комканья и бросанья копейки не стоят, ты свои бездарные вирши прекрасно знаешь наизусть!
И я, залившись краской еще сильней, действительно просипел все три новогодних стихотворения, ни разу не ошибясь! Доставать стихи из урны, разглаживать их, было явным позором. А так – нет?
Илья еще сопровождал мое чтение издевательскими гримасами – в самых пафосных местах закидывал голову, таращил глаза. Хорошо устроился!
Карьеру школьную делает вполне успешно, но при этом еще выступает как бы праведником, судьей! А я – позорник? Но пусть будет так – у каждого свой путь. Будем считать, что повезло как раз мне. Первый настоящий литературный урок был полезен, хоть и тяжек.
– Пошли домой, – говорит он, когда мы заканчиваем.
– Но ведь еще один урок будет?
– А, это не для нас!
Хоть тут смелость проявить…
– Ты не заболел? – испугалась бабушка.
– Почему это?
– Рано пришел… и лицо какое-то…
Оказывается, не так уж уютно это – выбиться из привычной колеи.
Солнце освещает комнату совсем не так, как я привык. От солнца завишу? Оказывается, от угла освещения, от поворота земли зависит и настроение – как-то я не в своей тарелке. Наконец-то крест, тень окна, оказывается на привычном месте – над письменным столом. Я успокаиваюсь, но время от времени тревога еще находит на меня: я словно зачем-то вылезал из своей шкуры, – и было страшно – и наконец-то вернулся в нее. Я подхожу к окну, чтобы закрыть форточку и сесть за стол, – и застываю с поднятой рукой.
Как всегда в это время, по переулку тащится Андрюша Гринблад, мой одноклассник. Его тонкие и как бы мягкие ноги гнутся во все стороны, он не может на них долго стоять даже с палкой – но вот сейчас ему надо дойти из школы домой. Все уже давно вернулись и пообедали, а он одолел только лишь полпути. Каждый шаг по асфальту происходит с диким усилием, в падении, потом он долго стоит, отдыхиваясь, опираясь на палку, и – новый шаг! Сбоку его поддерживает маленькая женщина в черном – его мама. Я уже привык к этой ежедневной картине, почти не реагировал, но тут вдруг сердце сжимается – словно я предал
Андрея. Ведь я на самом деле такой же! Он так ходит из школы и в школу – с мамой. По болезни и еще потому, что по своей робости так и не подружился ни с кем из удалых одноклассников. И я ведь почти такой же, только прячусь под румяной картонной маской. А он не прячется – не может – и переносит все! А я ведь, в сущности, иду в школу так же через силу, как он, почти с таким же отчаянием, несмотря на свои бешеные успехи… а может, как раз из-за них, мучаясь и стыдясь? Я, не отрываясь, гляжу ему вслед, запоминаю наши страдания: мое, крохотное, и огромное – его. Они с мамой медленно скрываются в огромной арке шикарного дома № 10… принадлежавшего раньше, как я узнал, предкам Андрея.
И тут же раздается звонок в дверь. Я вздрагиваю. Я понимаю, конечно, что Андрей Гринблад – ходячее, верней, плохо ходящее угрызение совести – ко мне не придет, хотя я и так его остро чувствую. Это – другое. И я уже знаю что!
– Кто это может быть? – Бабушка удивленно смотрит на ходики.
– Да это со двора ребята, – бормочу я.
– Сказать им, что нету тебя? – говорит проницательная бабушка.
– Не надо…
И я выхожу. Есть школа. А есть еще и двор. И я лихо спускаюсь с друзьями по лестнице. Лихо сплевывая вместе со всеми, стою в их толпе. По отдельности я всех их знаю и даже люблю – умные ребята, дети научных работников, других у нас во дворе почти и нет. С каждым в отдельности можно вести умные душевные разговоры, но когда мы толпой, "шоблой", уличная бацилла мгновенно распространяется среди нас и вместе мы совсем уже не то, что по отдельности. Хоть не выходи во двор! Но отсиживаться нельзя, пропадешь – это я чувствую. Хотя и тут – пропадешь. Куда податься? Снова затевается нечто опасное – как почти всегда, когда мы вместе собираемся! Что же заставляет нас всех делать то, чего мы в отдельности не хотим и боимся? Интересный вопрос!
Во дворе соседнего дома № 5 был какой-то таинственный заводик. И мы с друзьями со двора совершали туда набеги – открывали дверку в сарай, лихорадочно запихивали по карманам то, что лежало там… в последний раз были обрезки алюминиевых трубок. Где они? Осталось лишь ощущение страха.
– Пошли?
В этот раз мы лихорадочно нахватали обрезков какой-то очень мягкой технической материи… байки? На трясущихся ногах выскочили, быстро пошли, не оглядываясь, по переулку. О том, чтобы возвратиться во двор, не было речи – там нас наверняка ждала засада.
Потом мы повторяли эти налеты много раз. И уносили все больше этих
"шарфиков". Хотя носить их – в школу, и даже по переулку, и даже по двору – никто и не думал – это было бы безумием. Мы понимали это. Я их хранил, например, на дне шкафа, под коробками, и из-за них вздрагивал при неожиданных звонках. И дело было не только в том, что они краденые, – все было гораздо глубже и острей. Трудно было это сформулировать… У них были запрещенные цвета! Неприличной яркости желтый, недозволенно розовый, несоветский (если не сказать – антисоветский) оттенок красного. Мы не могли, да и не умели, сказать это, но чувствовали остро. И мы собирались эти шарфики надеть! Не сразу, разумеется, – но вот наконец решились! Мы собрались небольшой компанией, чувствуя свою обреченность, но скованные, как цепью, общей решимостью. До Невского мы несли наши "знамена" в кармане – надевать их на обычной улице было опасно и рано. Но где-то на подходе к проспекту мы зашли в парадную и, сделав глубокий вдох, повязали те полоски материи под пиджаки и, чувствуя их опасный отсвет на лицах, вышли на улицу. Наш испуг и восторг мы несли на