Очнулся я уже у себя в комнате. На моей кровати сидел какой-то не то индокитаец, не то индокореец и, мелко хохоча, указывал мне на мою блевотину, на столе стояла недопитая бутылка виски. Я слушал исковерканные русские слова и вспоминал абитуриентскую общагу там, в Москве, куда съехались на поступление провинциалы. Приторно причмокивая, азиат этот продолжал: «Ситё ете тибе няде убрат, панимаесь, да, убрат, ситё зидеся так не приньято, панимаесь?» Он заулыбался, похлопал меня по плечу и ушел, словно только того и дожидался, чтобы я проснулся. Было светло, я догадался, что это уже утро следующего дня. Дико трещала башка, но я решил не похмеляться. Я выпил три таблетки анальгина и вылил остатки виски в раковину, убрал подносом из-под кофеварки блевотину. Через полчаса головная боль утихла, но накатила смертная тоска. Я вдруг страшно захотел домой. Хотя куда мне было возвращаться? К кому? К отцу?.. Да любил ли он когда-нибудь меня? Я лег опять, как был, в помятых брюках и в ботинках на кровать и глубоко задумался. Отец… Как я его подчас не ненавидел, он все же оставил в моей жизни след, но сам по себе он все же оставался для меня загадкой и, может быть, я и ненавидел его иногда за то, что не мог эту загадку разгадать. В отце все как будто было смешано в каких-то несуразных пропорциях – и агрессия, и доброжелательность, глупость в форме назидательности, мудрые цитатки, тщательно скрываемая похоть, тяга к мистике и откровенное семидесятничество, маркузеанский (как он сам выражался) отказ, поиски какого-то своего бога, его порой порнографические картины, любовь к «тупой и беспощадной» русской нации и одновременно западничество … Я не знал, любил ли он мою мать, любил ли он меня. И кто тогда я – любимый плод его похоти, тщеславия и блядства, или хоть чего-то еще? Наверное, каждое восемнадцатилетнее существо хочет надеяться, что оказалось в этом мире по причине любви. Я почему-то вспомнил, что мать рассказывала, что она визжала, пока я так долго и мучительно пытался появиться на свет, буквально раздирая ее на части. Ей было трудно разродиться, акушер боялся, что она умрет, и моя бабушка (другая) побежала ставить свечку в церковь на Преображенку. Не знаю, свечка ли или нож вовремя решившегося на кесарево врача послужили причиной моего рождения.
Быть может, я и в самом деле безумен, если так легко, по-графомански, несусь по строчкам сейчас, здесь, в этой тюрьме, зная… нет, не зная, пусть то, что случится, случится с кем-то другим, с каким-то другим Виктором, который сейчас просто сидит на стуле, тупо уставившись в окно на острый кирпичный угол… Когда же они за тобой придут, Вик? Это невнятное писание – опять как мастурбация, да, как мастурбация, чтобы не сойти от ужаса с ума. Да нет, я уверен, что скоро все разъяснится и меня наконец выпустят…
Ну что же, продолжим дрочку. Все же я не совсем прав по отношению к отцу. Перед тем, как он привел эту Нинку в наш дом навсегда, он решил со мною выпить. Я помню, была уже ночь и я уже спал. Несколько лет после той истории с его рассеченной бровью он не позволял себе входить ко мне после двенадцати. В ту ночь он постучал и вошел с бутылкой водки, молча разлил в две рюмки и разрезал пополам лимон. Заспанный, я ничего не понимал.
– Завтра, – сказал тихо и как-то глухо он. – Завтра мы с Ниной расписываемся.
Это было, как удар грома.
– А как же я? – тихо спросил я.
– Что – ты? Ты как жил, так и будешь жить, и, – он помолчал, – я даже надеюсь, лучше. Нина будет нам готовить… стирать…
– Ты, что, из-за этого и женишься?
Он как-то потускнел. Мне показалось, что он вспомнил мать.
– Я хочу семьи, – сказал он, глядя в пол. – Я уже устал от всего этого, – он сделал неопределенный жест, но я понял, что он имел ввиду женщин. – Вдобавок Нина хорошо к тебе относится.
– Это, что же, самое важное?
Я усмехнулся. Мы давно не говорили с ним откровенно. А последнее время так только, формальничали – здравствуй, привет, как дела – но в глубине души мне было жаль, что расстояние между нами все увеличивается и увеличивается, а ведь он все же когда-то учил меня рисовать, читал стихи. Помню, ездили еще на море, с матерью, там он переносил меня на своих плечах, шагая по камням у самого края скалы, я видел в глубине водоросли и разноцветных рыб, мне было года три, но я это навсегда запомнил.
Он молчал.
– Мне казалось, что важнее то, что ты ее любишь, – наивно продолжал я, а скорее всего не так уж и наивно.
Он протянул мне мою рюмку.
– Или ты, что… ее не так уж и любишь? – спросил, снова не удержавшись, я, зорко вглядываясь в его лицо. Конечно, я больше заботился о самом себе. Я все еще надеялся, что и между нами не все еще потеряно.
Он молча взял и свою рюмку.
– Ну что же, – снова сказал я, – за твою будущую жену.
Мы чокнулись.
– Зря ты так в самом деле, – сказал он и выпил.
Я тоже выпил. Он отрезал дольку от своей половины и себе и мне. Я хотел, чтобы он сказал сейчас, что он любил и любит только мою мать, несмотря на все свое блядство. Он молча разлил еще. Потом как-то странно, долго, не моргая посмотрел мне в глаза, так, что я не мог оторвать взгляда, и наконец сказал:
– Я знаю, ты хочешь спросить, любил ли я твою мать… Да… Наверное… – он грустно усмехнулся. – Но ведь я был неравнодушен и к… Кларе.
Я вспоминаю это и сейчас здесь, в тюрьме. Я вспомнил это и тогда, в Америке.
Двигаться дальше, чтобы успеть дорассказать себе эту историю, пока, как они сказали, не завершит свои подготовительные ритуалы якши. Кстати, кто такой этот якши, может, это и есть палач? Хотя они сказали же, что не сразу, что у меня еще будет свидание с Лизой. С Лизой…
Один раз я все же видел, как он делал это с Кларой. Еще до того, как он меня ей отдал. Голый, почему-то с очень белой кожей, с неестественно длинным и темным членом. Это случилось в его мастерской. Мне было еще не четырнадцать, а, наверное, десять или двенадцать. Я остался намеренно, чтобы попробовать его коньяк, и спрятался в стенном шкафу. Я не знал, что они вернутся. Я никогда не видел, как это делается. И я не верил в то, что осклабясь с таким смаком описывали хулиганы. Но теперь… Какое-то странное чувство брезгливости охватило меня оттого, что отец гол. Но когда он стал размеренно бить своим животом в ее опрокинутое разъятое тело, когда так откровенно стали шлепаться друг о друга их животы, я слышал и еще какой-то свистящий хлюпающий звук, я видел, как каждый раз, при каждом его ударе вздрагивают ее задранные вверх ляжки… Это было какое-то жестокое мучительное зрелище, мне показалось, что они за что-то друг друга наказывают, и она и он, но прежде всего он, да, я понял, почему про это в школьном туалете говорили порет. Я боялся, что он ее убьет, забьет вот так насмерть. А потом, потом он почему-то закричал и повалился на нее мелко дрожа. Мне стало страшно, я подумал, что он умер. Я не знал, что делать. Хотел что есть силы закричать. Он вдруг ожил и стал переворачиваться на спину. Мокрый блестящий член его, еще дергающийся в сладостных конвульсиях… я не мог оторвать взгляда, словно бы этот гигантский член и был целиком мой отец. Вот это и есть именно он, и теперь я знаю это. И еще эта страшная мокрая дыра, мокрая и темная, с какими-то обвисшими губами, почему-то напомнившая мне могилу. Это было чудовищно. Отвратительно и почему-то так притягательно одновременно. Тогда я и понял, что это и есть самое главное в жизни людей.