— Приди в себя и поднимись. И прежде всего держи язык за зубами. Ты знаешь, чем это пахнет, радио в гетто. Чтобы ни одна душа об этом не знала.
Мише все равно, чем это пахнет, радио в гетто. Пусть тысячи приказов под страхом смертной казни запрещают иметь радио, разве это важно теперь, когда вдруг оказалось, что еще будет на свете завтра?
— Ах, Яков…
Разводящий видит длинного парня, который просто так, без всякого дела, даже не избитый, сидит на земле, подпирает голову руками и глазеет на небо. Разводящий расправил складки на кителе, вскинулся всей своей маленькой фигуркой и зашагал к нему.
— Осторожно, — кричит Яков и показывает головой туда, откуда в сознании своего достоинства приближается опасность.
Миша приходит в себя, вернулся к окружающим, он знает, что его ждет, но ничего не может с собой поделать, лицо его продолжает радоваться. Он берется за ящик, хочет поставить его на ребро, в это время солдат бьет его по щеке. Миша поворачивается к нему, солдат ниже его на целую голову, и ему стоит некоторого труда дотянуться до Мишиного лица. Комическая сцена, не для немецкой кинохроники, скорее для немого фильма, в котором маленький полицейский Чарли пытается уложить великана с мохнатыми бровями, изо всех сил старается, а большой человек даже не замечает его усилий. Все знают, что Миша может поднять его на воздух и сделать из него котлету, — если только захочет. Начальник караула бьет его еще немножко. У немца уже, наверно, заболели руки, он кричит какие-то слова, какие — никого не интересует, и успокаивается только тогда, когда у Миши изо рта потянулась тоненькая струйка крови. Затем немец снова расправляет складки на кителе, оказывается, он в волнении уронил фуражку, он ее поднимает, насаживает на голову, возвращается к своим солдатам и приказывает сменившимся с караула следовать за ним. Миша вытирает кровь рукавом, подмигивает Якову и берется за ящик.
— Давай, — говорит он.
Яков и Миша поднимают ящик, и, пока они несут его, Якова просто распирает досада, он стискивает зубы, чтобы она не выплеснулась наружу. Он не суеверен, и не существует Высшей силы, но необъяснимым образом, может быть, потому, что все было немножко смешно, он считает, что Миша заслужил побои.
— Ах, Яков…
* * *
Мы знаем, что произойдет дальше. У нас есть наш скромный опыт насчет того, как порой кончаются такие истории, у нас есть немножко воображения, и потому мы знаем, что случится. Миша не сможет сохранить тайну. Конечно, он дал слово, конечно, радио иметь запрещено, но не по злой воле он нарушил молчание и совсем не по злобе, не для того, чтобы доставить Якову неприятности, а только от радости, от одной только радости. Перестаньте искать смерти, скоро вам снова понадобится жизнь. Перестаньте отчаиваться, дни наших страданий сочтены. Соберитесь с силами, чтобы пережить это время, у вас ведь есть опыт, вы же знаете тысячи уловок, как заставить смерть промахнуться, до сегодняшнего дня вам это удавалось. Постарайтесь остаться в живых — только эти последние четыреста километров, — потом кончится время, которое надо пережить, начнется просто жизнь.
* * *
Вот в чем причина: Миша не выдержит и поделится своей тайной, его спросят, откуда он знает, и он назовет источник, ничего в этом нет такого. Скоро даже детям в гетто будет известен великий секрет, конечно, после клятвенного обещания никому ни слова, Боже сохрани. Они узнают о нем потому, что родители в радости своей забудут, что о таких вещах следует говорить шепотом. К Якову, владельцу радио Гейму, начнут ходить люди и спрашивать, что нового слышно сегодня, а глаза у них будут такие — Яков никогда не видел таких глаз. Что же он, ради всего святого, будет говорить этим людям?
Прошла половина дня, большие ящики погружены в вагоны, пришла очередь ящиков поменьше, таких, которые может нести один человек, и Яков потерял Мишу из виду. Конечно, не вовсе потерял из виду, они встречаются каждые несколько минут, но всегда на расстоянии, проходя мимо друг друга с грузом на спине или по дороге за новой ношей. Возможности разъяснить ему истинное положение еще не представилось, нельзя же просто отвести его в сторону и сказать, дело было так и так. Каждый раз, когда Миша его видит издали, он подмигивает или улыбается, корчит рожу или незаметно подает знак, каждый раз доверительно, мы, мол, двое кое-что знаем. Случилось, что Яков забылся и подмигнул в ответ, но сразу же одернул себя — он заходит слишком далеко, закрывает путь для возможности поставить вещи на свои места. Но это выше его сил, с каждым разом досада его улетучивается, пусть парень порадуется, это его право, как же можно не радоваться после того, что случилось.
День весь голубой, будто специально для праздника. Постовой возле деревянного барака сидит на сложенных кирпичах, он снял винтовку, положил ее рядом с собой, закрыл глаза, греется на солнышке. Он улыбается так безмятежно, что его даже захотелось пожалеть.
Яков проходит мимо и внимательно на него смотрит, он идет совсем медленно, вглядывается в лицо с закрытыми глазами, запоминает улыбку, большой кадык, массивный золотой перстень на мизинце постового. Как рассказывал мне Яков, он открывает в себе нечто новое, теперь он другой человек, его чувства стали вдруг зорче, ото дня ко дню он воспринимает все острее, начинает наблюдать. Безучастное отчаянье не устояло, отступило перед волнениями последней ночи, ничего не осталось от тупого безразличия, теперь его долг — все удержать в памяти, чтобы потом суметь об этом рассказать. Потом.
Яков придумал себе маленькую игру: по дороге к вагону и обратно к ящикам он проходит совсем близко от дремлющего охранника, почти переступает через его протянутые ноги и на секунду застит ему солнце. Охранник этого, конечно, не замечает, даже не открывает глаз, он лишь чуть подвинул голову и скривил губы, как кажется Якову. Но все же каждый раз ему достается немножко меньше солнца. Яков играет в эту игру до тех пор, пока не наступает очередь ящиков из другого ряда и охранник уже не на его пути; теперь, чтобы пройти мимо, нужно сделать крюк, развлечение того не стоит, да и риск слишком велик. Однако Якову приятно, что набежавшие облачка продолжают вместо него портить немцу удовольствие от солнечной ванны.
Затем наступает время обеда.
Из каменного дома выходит человек в форме железнодорожника, с тех пор, как мы здесь работаем, все тот же самый. У него негнущаяся нога, при каждом шаге раздается звук, будто маленький камешек скатывается в воду, ясно, что нога деревянная. Мы называем его Свисток, в этой кличке нет ничего презрительного, потому что о его человеческих и деловых качествах нам ничего не известно. Единственное, что мы имеем против него, так это то, что он немец; при трезвом рассмотрении это обстоятельство само по себе не должно быть причиной плохого отношения, но такими несправедливыми делает нас порой беда. Как только человек выходит из дома, он вытаскивает из нагрудного кармана свисток, висящий на черном шнурке, и свистит изо всех сил, что означает наступление обеденного перерыва. Это единственный звук, который мы за все время от него слышали, не считая шуршания деревянной ноги, поэтому мы называем его Свисток. Очень может быть, что он немой.