мы с Игошей спорили, что нам лучше взять: жеребенка или телушку. Помирились на том, что и то и другое хорошо.
Но мужики вечером вернулись ни с чем: на них напали казаки.
— Такое побоище было, что и сказать страшно, — передавал Василий Богатый. — Иных утямышенских поубивали, а иных в город увезли. Они раньше нас приехали.
Через несколько дней в наше село приехали стражники. Они ко всему прислушивались, за всем следили.
В эту зиму по утрам на востоке особенно ярко алели зори, и мы думали, это оттого, что там, далеко, близкие наши проливают кровь свою. А потом зарево почему-то загорелось совсем рядом: мужики начали жечь помещичьи усадьбы. Небо и снег от этих пожаров тоже были алы как кровь. В деревни спешно приезжали пьяные казаки и стражники и на наших глазах били мужиков.
Битые были не чужие: не японцы, не турки, а все свои, знакомые да родные, русские мужики — в худых кафтанах и лаптях. И кровь их на снегу алела так же, как зарево от пожаров на небе.
У Руновых страшное горе: стражники увезли нашего матроса. Целую неделю не было о нем ни слуху ни духу. А вчера Василий Богатый привез его на дровнях мертвого, окровавленного. Он нашел его в поле за мостом, в овраге, где лежали и другие убитые стражниками мужики. У Руновых плачут, и на селе все плачут.
Мы, ребята, ничего не понимали: кто убил и почему убили матроса, и нам никто не объяснял. Все молчали, затаив в душе ненависть к насильникам.
...По деревням в конце зимы для поднятия настроения попы стали носить «чудотворную» икону.
Ребята ходили встречать и провожать ее. Больше всего нам нравилось нырять под «чудотворную». Мы по нескольку раз забегали вперед, по-бычьи наклоняя голову; монашки благоговейно проносили икону над нашими вихрастыми головами, и нам было весело. На нас шикали, дергали за уши и прикладываться к «святыне» не разрешали. Торжественно прикладывались только богатые мужики, которые щедро жертвовали.
— Чудо, чудо! — вдруг загудела толпа.
Несколько баб и мужиков вели к иконе женщину, которая билась в припадке и вопила истошным голосом.
— Это что она?
— Исцеляться ведут. Нечистый в ней, — заметил кто-то, — вот он, вражина, и не терпит святыни.
Я стал думать, нельзя ли и мне в чем исцелиться. Вспомнил, что недавно растянул у щиколотки жилу и мне больно ступать. Надо попробовать. Забежал и нырнул под «чудотворную». Остановился, стал топать ногой.
— Ты что? — спросил Егорка.
— Нога выздоровела! Помнишь, я ходить не мог, а теперь, видишь, ничуть не больно!
— Ври больше! Ведь ты сегодня и так весь день бегал.
— Бегал, а нога болела все-таки. А теперь ни чуточки не больно, даже не кольнет.
Только что зазеленела трава, как мы все высыпали на выгон пасти овец. Собирали помет, разжигали костер, пекли картошку, играли в «жука», в «юру», «жгуты», курили, бегали босиком по снегу наперегонки. А ночью горели подошвы и ломило нестерпимо икры. Прудили «зажоры» — делали запруды, ставили мельницы. Хорошо! В поле не было ни попа с молитвами, ни монашек, ни войны. Жаворонков много. В перелесках появились подснежники, медуница — сладкая трава, за ней дикая редька, потом шкерда, борщевки. Таскали мы зеленый лук со старых гряд в чужих огородах. И вкуснее этого лука с черным хлебом, солью, печеной картошкой ничего на свете не было.
Во время «исцеления» ноги я сильно простудил зубы. От зубов мать лечила наговором. Подведет к сучку в стене избы и начнет водить пальцем то вокруг сучка, то по скуле, нашептывая: «Встану утром раненько, умоюсь беленько. Пойду во чисто поле. Во чистом поле стоят двенадцать дубов, на них сидят двенадцать сестер...»
Я слушал и представлял себе, как девки расселись на сучьях, словно птицы, и забывал про зуб. Этот наговор мать применяла и от зубов, и от горла, и от лихорадки.
Один приступ зубной боли был такой, что не помогали уже ни наговоры, ни припарки. Мать не знала, что делать со мной, а я криком кричал.
— Одевайся, — скомандовала мать, — идем к Фатыме.
Фатыма — старая татарка — знала наговоры покрепче. После наговорной церемонии с углями и водой меня заставили пить наговоренную воду. Затем вывели на крыльцо и велели молиться на месяц. Тут я решил, что меня хотят перевести в татарскую веру, и наотрез отказался.
— На месяц молиться не буду!
— Ну не будешь, так не ори. Дай покой людям.
Клушка вывела цыплят. Пушистыми комочками носятся они по двору за букашками, а если бросить им горсточку пшена, они стайкой накидываются на пшено и при этом радостно пивикают. Если бы мать не спрятала пшено, я бы им все скормил.
Петух взлетел на забор и горланит после победы над соседним петухом во все горло. Я смотрю на него, потешаюсь его видом. Важный, самоуверенный, самодовольный, ни дать ни взять — наш лавочник Семен Иванович.
«А что, если его схватить за хвост, то-то, чай, перепугается?» — подумал я.
Сказано — сделано, и петух заголосил так пронзительно, словно я резать его собрался.
Мать мыла пол в сенях и, услыхав душераздирающие крики, выскочила во двор. Петух рванулся и улетел в огород, а в руках у меня остался пучок перьев из его хвоста.
Мать больно побила меня, а я, вырвавшись, сказал:
— Ну за что же ты бьешь? Я отдам петуху хвост обратно.
На мои слова мать еще больше обиделась, и мне пришлось спасаться бегством.
...Летом у ребят новые дела. И хлопот полон рот. То со взрослыми в поле ехать, то ягоды сбирать, а там и грибы поспели. Новый хлеб еще не созрел, а старый был на исходе, поэтому мы пробавлялись ягодами и грибами.
Однажды, увидев гнездо малиновки, деловито высиживающей яйца, я вдруг захотел схватить эту птичку рукой. Притаив дыхание, я раздвинул кусты. Каплюсенькие глазки малиновки смотрели на меня неподвижно. Зажмурившись, я хлопнул рукой и смял гнездо вместе с яйцами.
Малиновка жалобно запищала, словно заплакала. Потрясенный ее горем, я бросился в траву и плакал, раскаиваясь и сознавая непоправимость совершенного поступка.
Потом, удрученный, я ушел