события, сопоставимого с крестовыми походами, думал о Константинополе и Иерусалиме, об исламе и христианстве… Но война довольно быстро заканчивается, и Пушкин, не дождавшись формального конца, возвращается на Северный Кавказ, а оттуда вскоре — в Россию; где-то на этом пути его и настигает весть о конце войны.
И вот тут-то в сознании зрелого Пушкина снова пришли в движение образы Олега Вещего и Петра Великого, вступающие в тайное взаимодействие в его историософских раздумьях, которые он не мог открыто выразить в печатном слове.
2 сентября 1829 года в Адрианополе под Стамбулом Россия заключает мир с Турцией, получив кое-какие территориальные приобретения в устье Дуная и на Кавказе, но даже не попытавшись захватить мечтанный «Царьград». Пушкин «по долгу службы» и отчасти «по зову сердца» пытается написать стихи, восхваляющие крупную победу России в борьбе со старым врагом («Опять увенчаны мы славой…»), но что-то мешает ему — и стихи остаются неоконченными. Зато легко выливается другое стихотворение на эту тему, странное, многослойное и отнюдь не столь хвалебное:
Олегов щит
Когда ко граду Константина
С тобой, воинственный варяг,
Пришла славянская дружина
И развила победы стяг,
Тогда во славу Руси ратной,
Строптиву греку в стыд и страх,
Ты пригвоздил свой щит булатный
На цареградских воротах.
Настали дни вражды кровавой;
Твой путь мы снова обрели.
Но днесь, когда мы вновь со славой
К Стамбулу грозно притекли,
Твой холм потрясся с бранным гулом,
Твой стон ревнивый нас смутил,
И нашу рать перед Стамбулом
Твой старый щит остановил.
«Град Константина» вместо языческого Царьграда («Твой щит на вратах Цареграда») неслучаен, он напоминает о христианских корнях великого города, о Константинополе как центре христианства и православия и невольно вызывает ассоциацию с именем старшего брата императора Николая, который был наречен Константином по желанию бабки Екатерины, имевшей в виду возможное освобождение Константинополя и воцарение там ее внука.
Оставим в стороне истинные причины, почему Николай не пожелал овладеть Константинополем, что втайне ждали многие в России. Важно другое: Пушкин глубоко понял, что некий важный рубеж в территориальном разрастании и истории России проведен основательно и, возможно, навсегда. На первый взгляд стихотворение выглядит несколько неуклюжей попыткой оправдать путем введения звучной исторической ассоциации странную заминку царской политики и армии перед, казалось бы, уже достигнутой многовековой целью. Нерешительность России объясняли нежеланием портить отношения с Великобританией (что не очень основательно: вступил же Николай позднее в куда худшей для России ситуации в Крымскую войну).
Но за внешней попыткой исторического оправдания у Пушкина (как это часто бывает) сквозит глубокая мысль (и зачастую неизвестно, выношена ли им эта мысль или возникла в процессе «стихотворения», была ли она осознана поэтом или прошла незамеченной). Олег опять выступает как «человек судьбы», но в данном случае не как ее «жертва» в личном плане, а как ее великое «человекоорудие» в плане государственном. Олег выступает как родоначальник русской варяго-славянской государственности, положивший непроходимую границу на, может быть, самом главном направлении устремленности языческой, христианской и имперской Руси, как родоначальник, чей голос до сих пор властен над военно-географическими движениями империи. И действующим лицом здесь вновь, уже совершенно откровенно, выступает «холм», могила-курган Олега, откуда слышны гул оружия и ревнивый стон, запрещающие «нам» брать Стамбул-Царьград.
Вот внешне и всё. Но тут-то и начинает работать в нашем сознании вторая строфа, вся мощь, таинственность и недоговоренность ее образного строя. Возникает вопрос: а почему, собственно, христианская Россия, стремясь к своей якобы законной христианской цели, должна слушаться голоса языческого князя — князя, наиболее полно воплотившего собой языческую религию Руси?
Мне видится лишь один возможный ответ: потому что мы еще не изжили своего язычества, потому что завоевание не есть христианский способ освоения мира, потому что имперская власть есть государственное язычество — то есть то, что потом так скульптурно будет выявлено в «Медном всаднике», где изваяние христианского государя троекратно именуется «кумиром» (что будет замечено Николаем, троекратно подчеркнувшим этого «кумира» и запретившим печатание полного текста).
Дальнейшее развитие мысли Пушкина видится мне в прекрасном и спокойном речении Вл. Соловьева: «…судьба России зависит не от Царьграда и чего-нибудь подобного, а от исхода внутренней нравственной борьбы светлого и темного начала в ней самой. <…> Пусть Россия, хотя бы без Царьграда, хотя бы в настоящих своих пределах, станет христианским царством в полном смысле этого слова — царством правды и милости, — и тогда все остальное, — наверное, — приложится ей» [Соловьев 1991: 483].
Но здесь встает вопрос: а возникало ли что-то подобное этим мыслям в сознании Пушкина в 1829 году? О да!
По дороге в Арзрум, к театру военных действий, Пушкин ненадолго задержался на Горячих водах в Предкавказье, а на обратном пути пробыл здесь с 14 августа по 8 сентября, то есть именно в период окончания войны и подписания мира. Здесь он интересовался бытом адыгов-черкесов, имел дружеские контакты с образованным адыгейцем Ногмовым и посетил колонию шотландских христианских миссионеров в ауле Каррас. Все это легло в основу поэмы «Тазит».
У Пушкина было особое, заинтересованное отношение к исламу — вспомним, что в начале «михайловского периода» созданы «Подражания Корану». На Кавказе Пушкин понял всю шаткость русского силового владычества над мусульманскими горскими народами.
Понял он, что в итоге войны не только (быть может, навсегда) оказывается недостижимой древняя цель — Константинополь, но что Россия терпит поражение в другом, главнейшем деле — в деле участия ее в защите интересов христиан в Святой земле и Иерусалиме. А. Н. Муравьев, после конца войны предпринявший паломничество в Палестину, вспоминает такие слова Пушкина: «…я узнал, что вы поехали в Иерусалим. Я даже написал для вас несколько стихов: что, когда, при заключении мира, все сильные земли забыли о святом граде и гробе Христовом, один только безвестный юноша о них вспомнил и туда устремился» [ПВС 1998, т. 2: 52]. Муравьев далее пишет, что «просил Пушкина доставить мне эти стихи, но он никак не мог их найти в хаосе своих бумаг, и даже после его смерти их не отыскали, хотя я просил о том…» [Там же]. Поскольку приведенные слова Пушкина очень близки словам, написанным самим поэтом в рецензии на книгу Муравьева о его паломничестве, надо полагать, что и стихи, хотя бы в зачатке, имелись…
Все дальнейшее развитие русско-турецких отношений и, в итоге, Крымская война, вспыхнувшая в результате разрастания спора о правах России в Святой земле, о правах России быть защитницей христиан в Турции и кончившаяся беспримерным поражением России в Средиземноморье, — подтвердили историософскую интуицию поэта.
Пушкину виделась иная, нереализованная и нереальная возможность перевода российской примитивно-имперской политики в деятельность религиозно-просветительскую…
В черновых заметках