я буду носить твои костюмы. Правда?
— А я мамины платья, когда она тоже умрет.
— Папа умрет раньше. У него сердце больное.
— Нет, мама! Нет, мама!..
И сестренка, хлопая в ладоши, прыгает на одной ноге.
— Наследники!.. — бурчит папа.
В эту минуту входит мама.
— Что у вас тут за спор?
— Выпори их, пожалуйста.
— А чем они провинились?
Папа рассказывает.
— Ах ты, дрянь! — восклицает мама. И отдирает за уши свою размечтавшуюся наследницу.
— Будешь ты у меня радоваться!.. будешь… что я скоро умру!..
А наследник выходит сухим из воды.
— Так он же главный ожидатель, — обиженно говорит папа.
— Оставь!.. Ты всегда за эту противную девчонку заступаешься. А ведь она…
Папа перебивает:
— Ты, Варя, совершенно лишена чувства юмора. Впрочем, как и еще девяносто девять процентов женщин.
— Но и тебе, дорогой, не очень-то весело от всего этого.
Украдкой пощупывая пульс, папа признается самому себе, что ему действительно от всего этого не очень весело.
Словом, воскресенье было испорчено.
* * *
В Древнем Риме у ног статуй Свободы, этих прекрасных женщин с величаво поднятой головой, всегда лежала кошка. Она являлась символом свободы.
Великолепный символ!
Умная преданная собака — всегда раб человека. Кошка — ни при каких условиях. Эта маленькая гордая родственница тигра — существо свободное.
Сколько бы ни пытались люди полностью подчинить ее своей воле, это им не удавалось. Львы и тигры более податливы. Кошка поступает так, как ей хочется, как ей нравится, как ей угодно, нагло пренебрегая нашими желаниями. А понимает их превосходно. Право, не хуже собаки.
Не зная души, ума и характера кошки, глупцы говорят: «Глупое животное!» Стоит ли следовать за глупцами?
У нас в доме кошек не заводили. Отец сначала был страстным лошадником, потом — собачником. Это стало семейным. Поэтому с кошкой, вернее с котом, я познакомился поздно, когда мне уже перевалило за пятьдесят.
Вот как это случилось.
Прихожу поздним вечером к Сергею Образцову (он только что вернулся из Чехословакии) и… разеваю от изумления рот: в передней на полу возятся какие-то непонятные зверьки, словно убежавшие с формалистической картины.
— Что это такое?
— Кот и кошка.
— Это… кот и кошка?
— Да.
— Перестань, перестань. Я что-то таких не видывал.
— Вероятно. У нас в России сиамцев как будто нет. Мне их подарили в Праге.
— Это что… супруги?
— Да. Папа и мама. Она уже в интересном положении.
— В таком случае, Сережа, первенца ты подаришь мне.
— Обязательно.
И 7 ноября 1950 года мы его получили.
«Окрещен Сережей», — немедленно протелеграфировал я в Москву.
К вечеру пришла ответная телеграмма:
«Спасибо. Образцов».
Сиамец стал третьим человеком у нас в семье.
Об его поразительном интеллекте я не напишу книгу только из страха, что мне, автору «Романа без вранья», читатели не поверят. Но об одной черте характера сиамца, о его необыкновенной обидчивости, я все-таки расскажу, причем самую чистую правду, хотя она может показаться неправдоподобной. Всякую ночь Сережа спал третьим в нашей кровати. Сон у него, впрочем, как и у всех его сородичей, был завидным. Ложился он в ногах и спал, не шевельнув ухом, ровно до шести. Точен он был, как старинный будильник Мозера. В шесть часов кот открывал глаза, позевывал, потягивался и нежнейшими шажками направлялся к Никритиной — поцеловать ее. Обязательно в губы. После чего забирался под одеяло, клал морду на ее плечо и опять сладко, с посапыванием, засыпал до начала девятого — это значит до той минуты, как проснусь я и, заложив руки за голову, лягу на спину. Тогда кот переползал на мой живот и, свернувшись в клубочек, нежился на нем еще минут двадцать. Само собой, я не смел шевельнуться Всю эту неизменную ночную процедуру Фрейд бы назвал «ритуалом сна». Боже, до чего же он был точен, этот ритуал!
Но вот однажды мы явились из гостей под утро. Когда наступила минута «поцелуя в губы», Никритина только что заснула. «Отстань, Сережа!» — сердито сказала она и спихнула с кровати нашего «третьего».
Сиамец воспринял это как незаслуженное оскорбление, как измену. А может быть, как покушение на его права, на его безусловную свободу — всегда поступать, как угодно кошачьей его душе. Не повернув головы и важно вытянув хвост, неторопливо вышел он из комнаты. Нет, разумеется, не вышел, а удалился. Именно удалился. И… решительно прекратил с нами всякие отношения.
— Но почему же с нами обоими? — недоумевал я.
— Вероятно, по пословице: муж и жена — одна сатана, — сказала Никритина.
Раньше было так: где мы, там и Сережа. А после этой, нанесенной ему смертельной обиды, стало: где мы — там его нет.
Я нервничал, горевал, сокрушался, подлизывался, заискивал, вымаливал у него прощение. Напрасно! Сиамец был неумолим целую неделю. И только когда он решил, что достаточно проучил нас, милостиво снял опалу. Теперь, слава Богу, все по-прежнему: в доме опять мир, покой, хорошее настроение, улыбка; кот по-прежнему за завтраком, обедом и ужином сидит на своем стуле за овальным столом, лежит у меня на коленях, когда я работаю, слушает наши разговоры и ровно в шесть часов утра целует Никритину в губы.
* * *
Лев Толстой сообщил Лескову:
«Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю?»
Это и меня (как Толстого!) преследует постоянно. Но я посамоуверенней Льва Николаевича. Я говорю: «К черту все высосанное из пальца! К чему валять урака и морочить людей старомодными романами и повестушками». Впрочем, люди, по-настоящему интеллигентные, давно уж этой муры не читают, предпочитая ей мемуары, дневники, письма.
* * *
Почти все женщины — сводни. Даже в молодости. Даже если они носят корону. И неплохо носят. Так было с Екатериной II, с Елизаветой Петровной. Обожают это дело, обожают сводничать.
* * *
Станиславский сказал Книппер-Чеховой про «Вишневый сад»:
«Первый акт читал, комедию, второй сильно захватил, в 3-м потел, а в 4-м ревел сплошь».
Вот это читатель! Да и автор ничего себе. От нашего Софронова не вспотеешь.
А Горький в «Вишневом саде» ничего не понял.
«Слушал пьесу Чехова, — пишет он, — в чтении она не производит впечатления сильной вещи…»
* * *
— Говорят, что самоубийство — слабость. Нет, нет! А я уважаю, завидую. Это сила. Завидую Маяковскому, Есенину!
Это сказал мне Шостакович в сорок восьмом году, летом, в Келломяках.
До переезда его в