в сторону. И тогда я пристально всмотрелась в его лицо. Я обнаружила, что под нижними веками и в уголках губ у него еле заметные морщинки, а на висках в густой волне черных волос пробиваются белые нити. Вот и все. «Вот и вся разница между мужчиной тридцатипятилетним и мужчиной тридцати лет!» — подумала я и засмеялась при мысли, что он просил хорошенько вглядеться в него.
— Сейчас я скажу вам всю правду, — обратилась я к нему. — Ваше лицо — вот такое, каким я вижу его сейчас, — нравится мне гораздо больше, чем мое, но боюсь, что разница в годах скажется на вашем характере.
И я постаралась все сомнения, которые заключены в твоем письме, изложить так, словно они исходят от меня самой! Он слушал очень внимательно, и спокойное выражение его лица ободрило меня еще до того, как он заговорил. Когда же я высказалась, он ответил:
— Фернанда, никогда не встретишь двух совершенно одинаковых характеров; возраст тут ни при чем: в пятнадцать лет я был во многом гораздо старше вас, а в другом я и до сих пор моложе. Мы, несомненно, отличаемся друг от друга, но со мною вы будете страдать из-за этого гораздо меньше, чем с кем-либо другим. Поверьте мне!
Ну, что я могла ему ответить? Раз он так сказал, я поверила. Он говорил очень убедительно. Ах, Клеманс, возможно, что он обманывает меня или сам обманывается, но я-то не могу обмануться — я люблю его. Нет, во мне не говорит потребность в любви, как у глупенькой пансионерки. Я ведь видела многих мужчин до него, и никто из них не внушал мне симпатии. В доме Эжени Борель всегда много мужчин — моложе, веселее, элегантнее, чем Жак, и, может быть, красивее его; никогда у меня не возникало желания выйти замуж за одного из них. Меня не ослепляют также соблазны ожидающей меня судьбы. Письма твои произвели на меня большое впечатление. Я вдумываюсь в них, заучиваю их наизусть, то и дело применяю отдельные фразы к своему страстному увлечению и вижу, что осторожность тут бесполезна, рассудок бессилен. Я замечаю, какими опасностями грозит мне моя любовь, но боязнь, что я буду несчастной с Жаком, не лишает меня желания провести жизнь именно с ним.
Ты пишешь, что только двое друзей Жака хорошо отзываются о нем. Сейчас передам тебе разговор, который произошел несколько дней тому назад в Серизи у Борелей. Там было пять-шесть соратников господина Бореля. У Жака вид был более серьезный, чем обычно, но и лицо его и манеры говорили о неизменном спокойствии души. Он выпил чашку кофе и несколько раз молча прошелся по комнате.
— Ну что, Жак, как вы себя чувствуете? — спросила Эжени.
— Лучше, — мягким тоном ответил он.
— Так, значит, он болен? — легкомысленно спросила я.
Тотчас все взгляды обратились но мне, и на всех лицах появилась благожелательная и немного насмешливая улыбка. Я почувствовала, что краснею до корней волос, но нисколько этим не смутилась; меня охватила тревога за Жака, и я повторила свой вопрос.
— У меня немного болит голова, — ответил Жак, поблагодарив меня ласковым взглядом. — Но это пустяки, не стоит об этом беспокоиться.
Тогда заговорили о другом, а Жак вышел в сад.
— Боюсь, что он действительно болен, — сказала Эжени, глядя ему вслед, когда он проходил по дорожке.
— Следовало бы спросить, не надо ли ему каких-нибудь лекарств, — сказала маменька с притворным сочувствием.
— Нет, главное, надо оставить его в покое, — резко сказал господин Борель. — Жак не любит, чтобы на него обращали внимание, когда он нездоров.
— Черт побери, как ему не мучиться! — заметил один из гостей. — У него ведь три ранения в грудь, и таких серьезных, что любой другой отправился бы к праотцам.
— Старые раны редко у него болят, — сказала Эжени, — но боюсь, что сегодня они дали себя знать.
— Никто не может угадать, больно Жаку или нет, — заговорил опять господин Борель. — Разве он сотворен из плоти человеческой?
— Думаю, что да, — ответил один из гостей, пожалей драгунский капитан, — во думаю также, что у него не человеческая, а дьявольская душа.
— Нет, скорее ангельская, — вмешалась Эжени.
— Ага, вот и госпожа Борель заговорила, как другие дамы, — подхватил драгунский капитан. — Не знаю уж, право, что напевает Жак на ушко дамам, но все они говорят о нем как о белокрылом херувиме, а про наши гражданские добродетели и воинские доблести все забывают. (Это была любимая шуточка капитана.)
— О, что касается меня, — сказала Эжени, — я действительно обожаю Жака, и мой муж всем своим друзьям предписывает благоговеть перед ним.
Тут посыпались деликатные насмешки, которые косвенно касались и меня, так как имели благую цель доставить мне удовольствие, но немного меня смущали. Я взяла под руку мадемуазель Реньо и вышла с нею, словно собиралась прогуляться по саду; но там я призналась ей, что мне до смерти хочется послушать, что же говорят о Жаке, и она провела меня к окну, откуда слышно было все, о чем шла речь в гостиной. Я услышала голос господина Бореля и поняла, что он говорит с одним из гостей, очень мало знакомым с Жаком.
— Вы, я думаю, заметили бледность Жака и его рассеянный вид? — говорил Борель. — Не знаю, обратили ли вы внимание, как он потихоньку мурлычет себе под нос лесенку, когда набивает трубку или чинит карандаш, собираясь рисовать. Так вот, если у него сильные боли, все свидетельства его мук и нетерпения сводятся к этой песенке. Я не раз ее слышал от него при таких обстоятельствах, при которых мне лично совсем не хотелось петь. Под Смоленском мне ампутировали два пальца на правой ступне, а у него извлекли две пули, засевшие между ребрами; я тогда ругался как проклятый, а Жак изволил напевать.
И тут господин Борель очень ловко изобразил, как Жак напевал «Лила Бурелда» — излюбленную свою песенку.
Все засмеялись. А у меня от этих рассказов возник перед глазами образ Жака: раненый, окровавленный, он все-таки напевает под ножом хирурга. У меня выступил холодный пот, и я лишний раз убедилась, что люблю Жака, — ведь я осталась совершенно равнодушной к страданиям господина Бореля; Эжени, без сомнения, трепетала, думая о них, а мне было безразлично, на сколько пальцев стало меньше на его ступне.
— А вы помните, — послышался другой голос, — как Жак прибыл в полк, незадолго до сражения под ****?
— Да, да. Славный паренек был, — прервал другой. — От роду только шестнадцать лет, и с виду — хорошенькая