словом. Если я и завидовал кому-то, я делал это по-ребячьи: ух ты, вот бы мне, ну и ладно, бежим дальше! В самых острых случаях помогало спасительное: не больно-то и хотелось! Я же не знал, как это больно, нестерпимо, мучительно больно, когда хочется – и не можется. Никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах. Мне еще только предстояло выяснить, что это за боль, взглянуть ей в глаза, назвать по имени. Ни разу я не пожелал лучшему бегуну сломать ногу, лучшему стрелку – окриветь на правый глаз, обладателю лучшей шапки – уронить ее в болото. Наслаждение бедой того, кто был лучше тебя, а стал хуже – сейчас я знаю, что оно слаще наслаждения от победы над равным и даже над превосходящим. Я встречал их, сладкоежек; просто Омогой был первым.
– Что копаешься, сильный?
И ничего я не копаюсь.
– Раздумал выходить?
И ничего я не раздумал.
– Ну же, шевелись!
Мимо смотрит, будто меня нет. Ну и я не стал на него смотреть. Что я, сердитого Омогоя не видел? Стянул сапоги, рубаху, стою в одних штанах. Только мои проще, чем у Омогоя, и белые. Мама говорит, мне белое к лицу. И к имени моему подходит. Я не возражаю: мне тоже нравится. Пачкается только быстро, белое-то…
– По каким правилам? – спросил я.
– По вашим, малышовым! – не преминул съязвить Омогой. – До трех раз, так ведь у вас?
Знает он прекрасно наши правила. Просто куражится.
– Это если ладонью земли коснулся. А если…
– Ладонью? Да хоть затылком, сильный! Три схватки.
– Ладно.
Омогой пригнулся, набычился – и пошел прямо на меня. «Ю-рюн!» – пискнул Айан, поперхнулся и умолк. А все остальные вообще молчали. Один Вилюй носом шморгал, кровь останавливал.
Я нырнул Омогою под руки, хотел выхватить ногу – ага, как же! Две могучих лапищи ухватили меня, сгребли, вознесли над кругом. Я вцепился в Омогоя, как клещ, но он меня все-таки от себя отодрал. И зашвырнул. Ну, я полетел – куда деваться? Когда падал – перекатился удачно, но все равно дух из меня вышибло. В глазах потемнело. В ушах – звон. Нет, не звон, это дедушка Сэркен Сэсен поет:
С криком, гиканьем богатыри,
Словно вздетые на рожон караси,
Навалясь друг на друга,
Бороться взялись,
Как древесные корни, руки сплетая,
Как быки лесные, мыча,
Принялись хребты друг другу ломать…
– Вставай, сильный!
Плохой Омогой. Плохой Омогой.
Очень плохой Омогой.
– Давай, сильный. Вторая схватка.
Я встал. Штаны затрещали.
– Да, – кивнул я.
Я сильный. Он сам сказал, что я сильный. А он – плохой. Он плохой, а я – хороший. Хороший и сильный. Хорошие всегда побеждают! А он плохой и тяжелый. Падай! Не хочет падать! За руки хватает, по ногам бьется. А вот уже и не тяжелый! Куда земля делась? Вот земля. Перед глазами. Омогой лежит. Я лежу. Штаны порвались.
Жалко штанов.
…всей давящей силой могучих рук,
Со стоном и ревом они
Принялись друг друга ломать,
Подымать,
Об землю бросать…
– Ничья! Вставай, сильный!
Встаю. Штаны! Штаны порвались! Плохой Омогой! Схватил, давит. Я сильный! Я тоже давлю. Вот тебе! Я большой, я сильный! Я тебе покажу! Я тебя… Кырык! Кырык!..
Уй-юююй!
Нас с Омогоем подхватило, понесло, расшвыряло в разные стороны. Правда, разные стороны – это не очень далеко. Я повис в воздухе, отчаянно болтая ногами. Упаду! Нет, не упаду. Нас держали, вернее, держал мой старший брат, Мюльдюн-бёгё. Поднял, сунул себе под мышки – меня под правую, Омогоя под левую. Висите, мол, пока в разум не придете. Ну, мы и висели. Тут трепыхайся, не трепыхайся – пустое дело. А я еще и без штанов. Свалились, рванина, лежат в кругу. Стыдно-то как! Словно ты уже вырос, по нужде встаешь, и вдруг ночью всю постель обмочил. Я раньше когда расширялся, вечно одежду рвал. Потом наловчился, а может, привык. Я расширяюсь, и одежда со мной вместе. Штаны, рубаха, шапка, сапоги. Случалось, и доха. Не всякий раз, конечно: вот и сейчас – были штаны, да сплыли. Мюльдюн обещал, после Кузни всё наладится. Надо подождать. Жду, значит, вишу у брата подмышкой.
Плохой Мюльдюн. Хороший Мюльдюн.
Очень хороший Мюльдюн.
Теперь вы знаете, почему моего старшего брата называют «бёгё» – силач. В сравнении с ним хоть я, хоть Омогой – щенки перед медведем.
– Усохни! – велел он мне.
И Омогою:
– Уймись!
Не дождавшись ответа, Мюльдюн хмуро зыркнул на меня, на Омогоя. Убедился, что мы больше не пытаемся вцепиться друг в друга – и аккуратно поставил обоих на землю. Эх, зря он вмешался! В третий раз я бы с Омогоем справился, нечего было нас разнимать!
…как быки лесные, мыча,
Принялись хребты друг другу ломать…
Понадобилось время, чтобы я узнал, понял, принял разумом и сердцем: Мюльдюн спасал не меня. Мы с Омогоем схватились в охапку, мы давили что есть мо́чи, даже не пытаясь бросить противника на землю. Тупая сила против тупой силы. А я всё расширялся. Я не мог, не умел иначе; я родился таким. Еще чуточку, и у Омогоя сломалась бы спина. Он терпел, не застонал ни разу – стыдно человеку-мужчине стонать, стыдно кричать, даже если его убивают!
Нет, брат спасал не брата. Кто ж мог знать, что случится дальше?
– Сильный, да? – спросил Омогой Мюльдюна.
А мне почудилось: он обращается ко мне.
– Сильный, – согласился Мюльдюн.
– А что брат твой?
– А что брат мой?
– Так ведь он, говорят, посильнее будет.
Это я, в смысле? Сильнее Мюльдюна?! Стану сильнее? После Кузни? Было бы здо́рово, но верилось с трудом. Юрюн-бёгё? Вряд ли, честное слово.
– Может, и так.
Мюльдюн словно каши в рот набрал. Я не сразу понял, что он говорит. Он вроде бы стал еще больше, хотя больше, казалось, некуда.
– А может, и не так?
Мюльдюн молчал. Смотрел на Омогоя исподлобья, губу кусал. Плохо смотрел, а молчал и того хуже. Мне даже страшно стало. Омогою бы заткнуться, но он не заткнулся. Помните, я говорил вам про зависть? Жуткое дело.
– Где брат твой, айыы?
– Замолчи, – попросил Мюльдюн.
В горле у него заклокотало. Там словно закипел котелок с похлебкой. Омогой слушал этот клёкот и улыбался. Так скалится волк, угодивший в ловушку, перед тем как отгрызть себе лапу.
– Вызволил бы его, а? С ним бы силой и померялся.
– Молчи, дурак!
– Это я дурак, бёгё? Мои братья на свободе…
Я хотел сказать, что меня ниоткуда вызволять не надо. И не успел: Мюльдюн сделался огромный, как гора. Я его впервые таким видел! Сколько раз просил: расширься по-настоящему, по-боотурски! Ну чего тебе стоит? Он хмурился, уходил. Бывало, подзатыльник давал. А теперь не ушел, остался – лучше бы ушел, или подзатыльник…
Неужели и я таким после Кузни стану?!
Я таращился на Мюльдюна, раскрыв рот – точь-в‑точь как Кустур на наш дом. И Омогой таращился. Ему бы бежать, а лучше ниц падать, умолять о прощении! Не важно, прав ты или виноват, если каждому известно: у боотуров сила и злость рука об руку ходят.
Храбрый был Омогой. Гордый был. Глупый.
– Дурак! – взревела гора.
И ударила лавиной.
Вот он, подзатыльник. Накаркал я сгоряча.
Этот хруст до сих пор стоит у меня в ушах. Кого бы я ни убивал, как бы я ни убивал, а слышу: хрустит. Шея Омогоя сломалась сухой веткой. Тело унесло шагов на двадцать. Парень рухнул – мешок, набитый рухлядью – и даже не вздрогнул от падения. Он лежал ничком, а лицо, нелепо вывернутое, смотрело вверх, на плывущие к горам облака. Из уголка рта начала медленно вытекать струйка крови.
– Омогоооой! Омого-о-о-о-ой!
Из-за коновязи вылетела Мичие: коса растрепалась, в глазах – черная вьюга. Упала на колени рядом с телом, обхватила руками, прижала к груди.
– Омого-о-о-о-ой!
Она выла волчицей: дико, безнадежно. А я окаменел, клянусь. До сих пор при мне никого не убивали. И покойников со свернутой шеей я раньше не видел. Я стоял без штанов, в чем мать родила, и знал наверняка: Омогой мертв. Живые лежат иначе.
– Зачем, Мюльдюн?!
Это я кричу? Правда, я?
– Зачем?!!
Мой брат не ответил. Он пожал плечами, отвернулся и зашагал прочь, не оборачиваясь. На ходу Мюльдюн-бёгё усыхал, уменьшался, становился прежним. Мнилось, что он удаляется гораздо быстрее, чем на самом деле. Вот-вот сойдется в точку, исчезнет, сгинет без остатка.
Вы помните день, когда закончилось ваше детство?
Я помню.
Песня вторая
Смотри, внемли!
Мой путь озари!
Отвагой мой дух одари.
Срок настал
Далеко уйти,