— Входи.
С моей стороны приглашение войти — чистой воды формальность, ибо она уже протискивается в дверь. На ней темно-коричневое платье из искусственного шелка. В нынешние времена все стало искусственным. Настоящий шелк, как и настоящие люди, уже не в моде, а может быть, их просто никто не может себе позволить. Дорис неравнодушна к тусклым цветам. Она считает их благородными — что ж, если благородство человека определяется по одеяниям цвета сумрака, тогда конечно же стоит именно их и носить.
На мне платье из сиреневого шелка — сегодня же, кажется, воскресенье. Точно, воскресенье. Мой шелк — настоящий, эти нити пряли черви, поедавшие где-то в Китае листья тутового дерева. Продавщица клятвенно меня заверила, что это натуральный шелк, и я не вижу причин сомневаться — очень приличная была девочка. Дорис же голову дает на отсечение, что это ацетат, уж не знаю, что это такое. Она уверена, что, когда я хожу по магазинам одна, меня все обманывают, потому я должна непременно брать ее с собой; с тех пор как ноги стали отказывать, я так и делаю, только вот вкус у нее примерно как у курицы, да и внешне она похожа на наседку, в своем ужасном коричневом наряде, вместо перьев украшенном перхотью на обоих плечах и по всей спине. Эта женщина не отличит шелка от мешковины. Как она злилась, когда я купила это платье! Вздыхала, фыркала, называла нелепым. Куда, мол, это годится — старуха, а все девочкой наряжается. Пусть говорит. Мне оно нравится, и отныне, пожалуй, я буду носить его и по будням. Хочу и буду. Не запретит же она мне, если я так хочу.
Платье это точь-в-точь того же оттенка, что и сирень, которая росла у серого крыльца дома Шипли. Для цветущих кустарников здесь не было ни времени, ни места — этой земле с самого начала не повезло с хозяевами. По всему двору лежала вышедшая из строя техника, напоминавшая вынесенные на берег огромные кости древних морских тварей, а незанятая земля представляла собой вязкую грязь с желтыми аммиачными лужами — там, где лошади справляли нужду. Сирень росла сама по себе, без всякого ухода, и в начале лета цветки свисали с веток, усыпанных зелеными сердцами листиков, словно нежно-лиловые гроздья винограда, излучая такой насыщенный и сладкий аромат, что он — хвала природе! — заглушал все остальные запахи.
Что же нужно от меня этой толстухе Дорис и отчего она так скалится?
— Хочем с Марвом чайку попить. Пойдете с нами, мама?
Ножом по сердцу. Хочем. Ну почему он не мог найти себе грамотную жену? Впрочем, глупо ожидать этого от человека, который и сам говорит с ошибками. В точности как Брэм. Странно, что меня это до сих пор волнует.
— Не сейчас. Может, спущусь чуть позже, Дорис.
— Он же остынет, — мрачно говорит она.
— А второй раз заварить, я полагаю, нам не по карману?
— Пожалуйста… — теперь она говорит устало, и я раскаиваюсь, я проклинаю себя за грубость, я хочу взять ее за руки и молить о прощении, но ведь тогда она подумает, что я спятила совсем, а не наполовину, как считает сейчас.
— Давайте не будем опять, — говорит она.
Тотчас же я забываю свое малодушное раскаяние.
— Что значит — опять? — От смутных подозрений мой голос срывается.
— Вчера я вам заварила по новой, — говорит Дорис, — а вы весь чайник в раковину вылили.
— Не было такого. — Я и в самом деле не припоминаю. С натяжкой, но могу допустить, что, возможно, срывалась на нее по пустякам, но чтобы я забыла? Так как я не помню такого поступка с моей стороны, но и не помню, чтобы я этого точно не делала или сделала что-то другое (положим, выпила этот чай, если уж на то пошло), то начинаю волноваться.
— Ну хорошо, хорошо, иду.
Я спешно поднимаюсь со стула, намереваясь навести порядок на туалетном столике, а затем спуститься к ним через какое-то время после Дорис. Но встаю я слишком резко. Артрит связывает мышцы и вены в узлы, словно веревки. Голени и стопы стали как пеньки: толстые и неподвижные, попробуй их выкорчевать. Из-за этого я чуть спотыкаюсь о край коврика.
Все было бы в порядке, все бы обошлось, не напугай меня эта полоумная. Не хуже пожарной сирены она вскрикивает в ужасе и надежде предупредить несчастье.
— Мама, осторожней!
— Что? — Я встряхиваю головой, как вялая старая кобыла, которая услышала треск огня или почуяла запах дыма.
А потом я падаю. Ужасная боль под ребрами — та же боль, что стала моим частым гостем последнее время, хотя я ни словом не обмолвилась об этом Марвину или Дорис. От резкого падения у меня такое чувство, что ребра, глубоко спрятанные под толстым слоем жира, складываются, словно бамбуковый остов бумажного веера. Боль горит внутри огнем, прожигает до самого сердца и мешает дышать. Я разеваю рот и хватаю воздух, как рыба на скользких досках пирса.
— О Господи, Господи… — причитает Дорис, хлюпая носом.
Она хочет меня поднять, но не может. Пыхтит и тужится, как телящаяся корова. На лбу у нее выступают темные вены.
— Оставь меня, оставь меня в покое… — Неужели этот страдальческий голос принадлежит мне? Я поскуливаю, как раненая собака.
Затем, к своему ужасу, я чувствую на щеках слезы — кажется, мои, но как же они позорны, все равно что неожиданная влага на простынях больных и немощных. Предательские струйки стекают по щекам. Нет, нельзя плакать перед ней. Я прогоняю слезы, кляну их на чем свет стоит — пусть исчезнут сию же минуту. Но так и не могу произнести ни слова, а слезы не высыхают.
— Марв! — зовет она. — Маарвиин!
Слышны глухие шаги — он поднимается по лестнице, довольно быстро для него, ибо сын мой — грузный мужчина, круглый, как бочка, и быстрые движения даются ему нелегко. Ему ведь уже шестьдесят пять, если не больше. Странно. Хотя ему, наверное, еще более странно — иметь в таком возрасте живую мать. Широкое лицо сына выглядит встревоженным, а уж если есть на земле что-то, что Марвин терпеть не может, так это тревожиться и расстраиваться. Спокойствие, вот что для него главное. Его спокойствие несокрушимо. Если бы вместо меня упал и разбился вдребезги весь мир, он лишь покачал бы головой, похлопал глазами и произнес: «М-да, хорошего мало».
Кто же все-таки назвал его Марвином? Брэм, ясное дело. Похоже, это было традиционное имя для всех Шипли. Именно подобными именами они нарекали отпрысков. Мейбл, Глэдис, Вернон, Марвин — все как на подбор плоские, скучные имена, безвкусные, как бутылочное пиво.
Он берет меня под мышки и тянет наверх, и, наконец, я поднимаюсь, то есть меня поднимают, как бетонную плиту. Марвин бросает взгляд на Дорис, которая квохчет рядом.
— С этим надо кончать, — говорит он.
Не вполне ясно, что он имеет в виду: то ли я должна усилием воли прекратить падать, то ли Дорис должна прекратить меня поднимать.
— Рухнула, как дом.
— И тем не менее, невзирая ни на что, — изрекает Марвин (он любит высокопарные слова), — я не желаю, чтобы у тебя случился сердечный приступ.