Эванджелина прижала руки к холодному стеклу. Бледное зимнее солнце освещало холмы вдалеке. Даже в самые солнечные декабрьские дни казалось, будто свет проходит сквозь несфокусированную линзу. В летние месяцы яркое солнце придавало листьям деревьев радужный оттенок, а осенью листья были багряными, красными, оранжевыми, желтыми — казалось, что в зеркале речной воды отражается лоскутное покрывало. Эванджелина представила себе экскурсантов из Нью-Йорка, которые едут на поезде вдоль восточного берега Гудзона за яблоками или тыквами и любуются прекрасной листвой. Теперь же деревья стояли голые, а на холмах лежал снег.
Она редко пряталась в башне, всего раз или два в году, когда мысли заставляли ее избегать людей и укрываться в уединенном местечке, чтобы подумать. Это не было обычным созерцанием, для которого сестры уединялись время от времени, и каждый раз Эванджелина чувствовала вину за свой поступок еще несколько дней. И все же Эванджелина не могла пересилить себя и не ходить в башню. Мысли становились ясными и четкими, уже когда она поднималась по ступенькам, и еще более ясными, когда она смотрела на окрестности монастыря.
Стоя возле окна, она вспоминала сон, который разбудил ее сегодня утром. Перед ней появилась мать, она негромко говорила на каком-то языке, Эванджелина не смогла его понять. Боль, которую она почувствовала, снова услышав материнский голос, оставалась с ней все утро, и все же она не могла перестать думать о матери. И это понятно. Сегодня, двадцать третьего декабря, день рождения Анджелы.
Эванджелина едва помнила мать — длинные светлые волосы, быстрый, сладкозвучный французский язык, на котором она говорила по телефону; привычка оставлять сигарету в стеклянной пепельнице. Дым плавал в воздухе и таял на глазах у Эванджелины. Она вспомнила невероятно высокую тень матери, призрачно перемещающуюся по стене их квартиры в Четырнадцатом районе.
В день, когда мать умерла, отец Эванджелины забрал дочь из школы, заехав за ней на красном «ситроене». Он был один, и это было странно. Родители работали вместе, Эванджелина знала, что их профессия очень опасна, они редко появлялись где-либо друг без друга. Эванджелина сразу же увидела, что отец плакал — глаза опухли, лицо посерело. Когда девочка уселась на заднее сиденье, положила пальто и пристроила ранец себе на колени, отец сказал, что мамы больше нет.
— Она уехала? — спросила Эванджелина в замешательстве, пытаясь понять, что он имеет в виду. — Куда?
Отец покачал головой, словно ответ был неясен ему самому, и сказал:
— Ее забрали от нас.
Позже, когда Эванджелина узнала, что Анджелу похитили и убили, она никак не могла понять, почему отец выбрал для объяснения именно эти слова. Ее мать не просто забрали, ее убили, лишив этого мира так же, как небо лишается света, когда солнце опускается за горизонт.
В детстве Эванджелина не понимала, какой молодой была ее мать, когда умерла. Со временем, однако, она начала сопоставлять собственный возраст с жизнью Анджелы, каждый год мысленно проживая какое-нибудь событие. В восемнадцать мать встретила отца Эванджелины. В восемнадцать Эванджелина стала монахиней, францисканкой от Непрестанной Адорации. В двадцать три года — столько лет сейчас было Эванджелине — мать вышла за отца замуж. В тридцать девять ее убили. Сравнивая течение двух жизней, Эванджелина заплетала свое существование вокруг матери, словно глициния, цепляющаяся за решетку. И хотя она старалась убедить себя в том, что прекрасно живет и без матери, что отец делает для нее все возможное, она всем сердцем переживала каждый миг отсутствия Анджелы.
Эванджелина родилась в Париже. Их семья — отец, мать и дочь — жила на Монпарнасе. Девушка помнила все очень отчетливо. Большая квартира со смежными комнатами, высокими потолками и огромными окнами, которые рассеивали вокруг серый свет. Ванная была огромной, как общая умывальная в Сент-Роузе. Эванджелина помнила, что на стене ванной висела одежда матери — легкий весенний костюм и ярко-красный шелковый шарф, повязанный вокруг крючка вешалки. Босоножки на полу довершали иллюзию, будто все это надето на невидимую женщину. В центре на изогнутых ножках стояла приземистая фарфоровая ванна, компактная, тяжелая, похожая на живое существо. Ее бортики блестели от воды.
Другое воспоминание Эванджелины, которое она вновь и вновь прокручивала в памяти, как фильм, — прогулка с матерью за год до ее смерти. Держась за руки, они шли по тротуарам и булыжным мостовым, шли так быстро, что Эванджелине приходилось бежать, чтобы не отстать от Анджелы. Это было весной — или ей так казалось из-за того, что на подоконниках и балконах она видела много ярких цветов.
В тот день Анджела волновалась. Крепко сжимая руку Эванджелины, она повела ее через внутренний двор университета — по крайней мере, Эванджелина думала, что это был университет, — с большим каменным портиком и множеством людей. Здание выглядело очень старым, даже древним, но в Париже все казалось древним по сравнению с Америкой, особенно на Монпарнасе и в Латинском квартале. Но одно Эванджелина знала точно: Анджела кого-то искала. Она тащила дочь сквозь толпу и до онемения сжимала ее руку, показывая, что надо спешить. Наконец с ними поздоровалась женщина средних лет. Подойдя ближе, она расцеловала мать в обе щеки. У женщины были темные волосы и прекрасные точеные черты лица — в точности как у матери, но слегка смягченные возрастом. Эванджелина узнала свою бабушку Габриэллу, но ей нельзя было говорить с ней. Анджела и Габриэлла были в ссоре, как обычно, и Эванджелина понимала, что лучше не вмешиваться. Много лет спустя, когда они с бабушкой жили в Штатах, Эванджелина получше узнала Габриэллу. И только тогда она стала понимать ее.
Хотя прошло очень много лет, Эванджелина до сих пор жалела, что из всей прогулки с матерью ей хорошо запомнилась только блестящая кожа ее коричневых сапожек, в которые были заправлены потертые джинсы. Почему-то Эванджелина помнила все о сапожках — удобные каблучки, застежки-молнии от лодыжки до икры, стук подошв о каменную мостовую, но не могла вызвать в памяти форму рук, очертания плеч Анджелы. Туман времени скрыл от нее образ матери.
Больше всего Эванджелину мучило то, что она не помнила материнского лица. По фотографиям она знала, что Анджела была высокой, стройной и красивой. Волосы она часто прятала под кепку, как французские актрисы шестидесятых, играющие мальчиков. Но на каждой фотографии лицо Анджелы было настолько разным, что Эванджелина не могла представить ее себе. В профиль ее нос казался острым, а губы — тонкими. Вполоборота щеки оказывались полными, а скулы — высокими, как у азиатки. Когда же она смотрела прямо в объектив, все затмевали большие голубые глаза. Лицо матери менялось в зависимости от освещения и положения камеры, не создавая цельного впечатления.
Отец Эванджелины не хотел говорить об Анджеле после ее смерти. Если Эванджелина спрашивала о ней, зачастую он просто отворачивался, словно не слышал вопроса. Но иногда, открыв за ужином бутылку вина, он выдавал немного информации — например, о том, что Анджела могла всю ночь провести у себя в лаборатории и возвращалась домой лишь под утро. Как она была настолько поглощена работой, что повсюду оставляла книги и бумаги; как мечтала жить возле океана, подальше от Парижа; как счастлива была появлению Эванджелины. За все годы, пока они жили вместе, отец никогда подробно не рассказывал о ней. И все же, когда Эванджелина спрашивала о матери, его поведение менялось, словно воспоминания в равной мере приносили боль и утешение. Ненавидя и любя прошлое, отец, казалось, одновременно и радовался воспоминаниям об Анджеле, и убеждал себя в том, что их вовсе не существует. Эванджелина была уверена, что он не перестал любить ее. Он никогда больше не женился, и в Америке у него было мало друзей. Много лет он каждую неделю звонил в Париж и часами говорил на языке, который представлялся Эванджелине столь великолепным и музыкальным, что она сидела на кухне и просто слушала.