не лошадь, здесь вы нарисовали, скорее, осла…
– Я стараюсь… – начал было Бэрримор.
– Это хорошо, но надо больше стараться. И палитра, вы же почти не смешиваете краски, не надо так делать, лучше соблюдайте тональность, а то у вас наверху в этой картине всё темное…
Бэрримор промямлил в ответ что-то вроде «я не успел, если бы еще день…»
– Ладно, просто обратите внимание на эти моменты, и всё у вас получится.
– Хорошо…
По пути в их съёмную на двоих квартирку Бэрримор шумно негодовал.
– Учитель только и видит, что мои ошибки, а ведь я не стою на месте! Видел, как я передал форму в том подмалёвке, а учитель увидел только несовершенную палитру… Я, как будто, стою на месте, по его мнению!
Герман, хоть и был другом Бэрримора, не мог не чувствовать упоение от превосходства над товарищем, но не подавал виду.
– Я думаю, если ты сам видишь свой прогресс, это уже хорошо, ты развиваешься, просто именно он этого не видит, но он же не единственный человек в мире!
– Нет, ты не понимаешь. Если он не видит, то другие – подавно! Ведь он-то, хотя бы, смотрит, а другие тем более не удостоят взгляда мои рисунки. А если другие не признают твоё творчество, его, считай, и нет.
– Почему это?!
– Да потому что так оно, и всё. Жизнь так устроена, и мне в ней, как видишь, ничего не светит. По крайней мере, в художественной области.
Герман не нашёл, что ответить, но он был не согласен с другом. И что, что ты неизвестен, искусство ведь для себя в первую очередь. Видимо, Бэрри совсем в отчаянии, ведь ему в который раз не удаётся удовлетворительная работа.
Герман всегда отрицал позицию Бэрри, будто если ты не признанный художник, тогда лучше вовсе не рисовать. Но на самом деле, возражая, он в этом убеждал скорее себя, потому что сам давно не испытывал радости от рисования, только от похвал окружающих. Искусства ради искусства для него не существовало, хотя утверждал он обратное. Он помнил, как очень давно начал рисовать, потому что от него этого ожидали родители, и каждый раз, беря бумагу и карандаш, он не хотел ударить лицом в грязь перед ними, хотел сделать вещь. У него хорошо получалось, и это стало его основным занятием и своеобразным «делом чести» перед родителями и их друзьями, которым те хвалились талантливым сыном. Но он завидовал Бэрри; в его рисунках Герман нашёл то, чего не было у него, что сам он давно потерял. И Герман знал, что завидует, поэтому помогал Бэрри, чтобы перед собой оправдаться – ведь, несмотря на свою зависть, он никогда не вставлял другу спиц в колёса, а даже помогал ему, но Бэрри всё равно не получал похвал учителя.
Следующую работу учитель ожидал на другой неделе, так что времени было достаточно для новых трудов. Однако Бэрри не принялся за работу с большим рвением, как ожидал Герман, а напротив, предался унынию и сел за телевизор, переключая каналы безо всякой цели. Герман не осмелился его отрывать от экрана, а то ещё нарвётся.
Остаток дня они провели врозь, и, когда Герман вернулся вечером, Бэрри дома не было. Он заглянул в уголок Бэрри, не сделал ли товарищ новых рисунков, но всё лежало нетронутым – покинутый мольберт, небрежно брошенная палитра, ненужная папка рисунков.
Он открыл её. Там были рисунки, совсем не похожие на его собственные. Бэрри не брал красивые модели, а изображал преимущественно выражение лица, динамичные позы, людей с говорящими жестами. Бэрри никогда прямо не говорил, что стремится к этому, но даже когда среди рисунков встречались просто портретные изображения, они, хотя и были прорисованы не так искусно, как у Германа, казались ему более яркими, выразительными, смешными или печальными. У него самого так не получается – эстетство настолько въелось ему глубоко в мозг, что его модели, даже когда он хотел придать им больше эмоциональности, всё равно выглядели, как актёры, делающие выверенные жесты и мины. Что-то живое и непосредственное в них отсутствовало. Фигура гладиатора, которую они вместе рисовали, выглядела более корявой, сам человек был не такой изящный, как он же вышел на рисунке Германа, но манера, которой она была нарисована, обладали своей характерностью. Балерина, конечно, совсем оказалась не женственной, и линии, которые у Германа были воздушные, здесь были очень толстые и напоминали изгибы корней деревьев, но ведь это-то и делало рисунок необычным, привлекающим внимание.
Шум открывающейся двери будто пробудил его от мыслей. Это входил Бэрри, громко говоря по телефону. Герман быстро сложил рисунки и вышел из уголка друга.
– Да, я буду свободен, Герман тоже. Но я ещё спрошу его, чтоб уточнить. Или ты ему позвони. Ага. Пока!
– Привет, Бэрри.
– А, ты дома? А я вот позвонил Ларе и, как оказалось, не зря: она собирает вечеринку в среду. Пойдёшь?
– Да, наверное…
– Если не хочешь, можешь не идти.
– Нет, я пойду, это я так, от неожиданности.
– Ну, вот и хорошо!
Во все дни перед пресловутой средой Бэрри, в основном, думал лишь о вечеринке, о том, что будет делать на ней. Рисовал он тоже, конечно, но очень мало и без усердия. На вопросы друга отвечал примерно так: вот заряжусь энергией на вечеринке и как нарисую! А то сейчас не могу сосредоточиться, когда нависает такое событие, да и вдохновения нет.
Так они дожили до среды. На вечеринке было весело: Бэрри отрывался, как и хотел, не зная меры. Герман не находил удовольствия в безумных дрыганиях, как он называл быстрые танцы под громкую музыку. Он смотрел на друга, как он веселится и не мог не думать, как он несерьёзен, ведь он не успеет ничего в срок. С другой стороны, он был открыт впечатлениям, так что его план зарядиться вдохновением может сработать. При этой мысли в нём сразу проснулся дух конкуренции. Он решил не отставать в безудержном веселье. Хлопнув коктейль, Герман тоже взошёл на танцпол и присоединился к дискотеке.
Утром им обоим это отозвалось болью в голове. Они знали об этом, но, как и все, предпочитали не думать о последствиях, когда речь идёт об удовольствиях.
– Ну, Бэрри, готов к работе?
– А ты?
– А что я? Я-то кое-что уже сделал за эти дни, а ты нет.
– Хватит, лучше помоги мне!
– Как я тебе помогу?
– Ну, сейчас подумаю.
Бэрри начал потихоньку приводить себя в порядок.
– Можешь оставить это. Давай, умывайся и берись за работу.