Существуют стратегии: как сделать, чтобы тебя не видели, когда ты невидим, чтобы не иметь отражения. Манеры движения, маленькие танцы ухода. Им трудно обучиться, и мастер сразу узнает другого мастера. Когда я увидел ее, ту женщину на вокзале, то немедленно признал в ней свою новую сестру, ведь я видел, как она грациозно отшатывается от блестящих стен и застекленных окон. Я усадил ее в кафе и заставил разъяснить мне, что она есть и чем буду я. Очень долго она ничего не говорила. Когда же она наконец поняла, что я не предам ее, когда она увидела во мне дрожь, возбуждение, увидела, что он будет иметь смысл, этот союз, она рассказала мне достаточно — то, что мне нужно было знать.
Я сделался перебежчиком без сожалений. Вы все надоели мне. В ту ночь я снял занавеску с зеркала в моем жилище, прижался к его пустой поверхности и прошептал в стекло: Что тебе надо, чтобы я сделал?
Я давно шпион. Днем живу у ваших туалетных столиков, ночами сплю, прильнув ухом к стеклу, и слушаю истории. Они должны были знать — я не могу поверить, что им это не было известно, — что я не такой, как другие вампиры. Но они вознаграждали меня, когда пробирались сюда, тем, что предоставляли мне право жить в качестве их неполноценного разведчика. Я видел, как они, имаго, убивали каждого человека, который попадался им на глаза, и оставляли меня в покое. Я жил среди них. Они спасли меня. От человека, которого они не трогали и которого тронул я. Проявил себя. А теперь я отвернулся, убежал и скрылся от них.
После долгих лет бесчувствия я обнаружил, что испытываю стыд. И я клянусь, что не знаю, за кого, не знаю, какое из моих предательств ввергает меня в стыд. Я дурной человек или дурной имаго? Что же причиняет мне боль?
…Я нахожу покой в этом почти пустом городе. Знаю, что иллюзия, маленькая игра (когда я был монстром) окончена, я нахожу комфорт в полном одиночестве.
Сейчас во мне нет ничего исключительного. С другой стороны, теперь никто не имеет отражения. Но если я опять стану таким же, как они, они начнут травить меня. Я не считаю, что меня это пугает; скорее я равнодушен. Я склонен остаться здесь, в этом городе, где я могу быть один.
Интересно, кто же он, этот человек, которого мои сородичи, имаго, не стали трогать? Я не знаю, почему они так поступили и что он предпримет.
Мне нравится в этом почти пустом Лондоне. Здесь прохладный воздух. Здесь есть пища — консервы и бутылки в заброшенных магазинах с надписями на этикетках в зеркальном отображении.
У меня вошло в привычку взбираться на башни и смотреть — в ущербном восковом свете — на перевернутый горизонт, следить за рекой, текущей в обратном направлении, разглядывать небоскребы, оказавшиеся в другой части города. Это успокаивает. Город не освещен и открыт всем ветрам, как природное образование. В непогоду стекла витрин искривляются. Сверху я могу видеть других горожан, бежавших от хаоса, что царит по ту сторону. Некоторых из них я узнаю, ведь раз или два на дню я вижу их на противоположной стороне улицы и знаю, что они узнают меня.
Мы не улыбаемся, не встречаемся взглядами, но мы знаем друг друга. Мы здесь в безопасности: мы не боимся друг друга.
…Иногда я разглядываю лужи (мне хватает осторожности, чтобы не ходить по ним), стараясь высмотреть что-нибудь сквозь мрак. Мне интересно, что происходит в Лондоне Первом.
Один из беженцев в моем тихом городе занимается тем же самым. Я видел его, он стоял над водой, упершись руками в колени, или садился на корточки, и смотрел. Человек с неухоженной бородой, одетый в нечто, когда-то бывшее дорогим пальто. Я наблюдал за ним, но мы еще не разговаривали. Мы стоим на разных сторонах улицы, неотрывно всматриваемся в воду, каждый в свою лужу, и возникает чувство, что мы находимся в одной комнате и вот-вот встретимся.
Солнце опускается над моим тихим Лондоном.
11
Это капитуляция, думал Шолл. Так это и надо называть.
Рефракция — это изменение направления волны, например, световой, когда она входит в инородное вещество. Мы ничего не могли сделать, думал Шолл. У нас ничего не было. Нам было необходимо изменить направление.
Рыба Зеркала слушала его.
Мы капитулируем, повторил Шолл. В этом изначально состояло его намерение.
Это оно? Это и есть план?
Шолл не знал, кому принадлежал голос, кому он предоставлял слово. Вопрос ребром.
Что вы заставите меня сделать? — думал он.
Он не стал говорить себе, что не сказал солдатам ничего относительно своего плана, не пообещал им ничего. Он ничего им не сказал, но знал, что солгал.
Рыба Зеркала повернулась и приблизилась, расширилась; она не была освещена, пока он шел. Она составила его аудиторию и выслушала его ходатайство.
Я не позволю, чтобы нас уничтожили, думал он. Мы с этим справимся. Они слушаются меня. Он не знал, верно ли это. Он знал только, что они не убьют его, а потому он может выдвинуть свое предложение, свое требование.
Больше никто, думал он, не сможет подойти достаточно близко и достаточно надолго. Это их единственный шанс. Больше никого никто не мог подслушать.
Он не унижался, не умолял, не неистовствовал. Обмана здесь не было. Он, самозваный правитель Лондона, представитель человечества, пришел, чтобы принять тот факт, что его сторона проиграла войну, чтобы просить о мире от имени покоренного народа.
Вам больше не нужно убивать нас, думал он. Вы победили.
Эту мысль ему внушили доносившиеся из радиопередатчика всхлипывания ливерпульского офицера. Полночь миновала. Шолл, потрясенный, стоял в коридоре возле радиорубки, прислушиваясь к тому, как радист кричит и рыщет по эфиру, стараясь поймать звук. До Шолла доносился только неумолкающий безмолвный шум.
А что, думал он, если все ждут связи, чтобы услышать адресованные им распоряжения, а слова не пробиваются к ним. Возможно, правительство все еще пребывает где-то в изгнании, в подземном бункере, и принимает решения, абсолютно лишенные смысла. А может быть, все члены правительства уже мертвы. Это не имеет значения. Они не могли обратиться к своим солдатам. Некому было принимать решения. Солдатам платят за то, чтобы они сражались — именно это разрозненные части и старались делать, действовали посредством разбойничьих рейдов, и их убивали, когда они беспокоили имаго. Но солдаты не только сражались: иногда они сдавались.
Шолл пришел к убеждению, что сейчас их дело — капитулировать. Что, если имаго занимаются не бессмысленными убийствами, а ведут войну, ведь никто не объявлял ее оконченной? Делают то же, что и солдаты. Выжидают. Ждут решения, которое никто не может принять, приказа, который не может быть отдан.
Что, если не осталось никого, кто отдал бы приказ? Будет ли война продолжаться, пока ее не остановит энтропия или пока не погибнет последний человек?