Нынче вечером все рассказывали о своих приключениях на берегу, разные истории, а мне вовсе не хотелось вспоминать свою, хотя я знал, что ее из меня все равно вытянут. Мне не доставляло никакого удовольствия смаковать то, что я сделал, но когда пришла моя очередь и по кругу пустили кувшины с добрым бордо, я понял, почему солдаты так любят толковать о своих боевых делах. Без конца рассказывая и перемалывая это вновь, можно унять боль, угнездившуюся глубоко в душе. Я не из тех, для кого каждое убийство — очередной знак доблести, и, сказать по правде, глубоко в душе, в самом изуродованном ее уголке несу все шрамы от ран, которые кому-то когда-то нанес. В тот вечер, однако, когда мы вновь и вновь повторяли свои смертельные выпады и удары, я стал полноправным членом команды, частью «Кормарана» — навсегда. Я дрался и убивал, а нынче вечером внес свою лепту в живую летопись в этом тесном кружке, и когда мне уже в третий раз пришлось вскочить и показать, как я всадил нож тому типу под ребра и держал его тело на клинке, пока он не выдохнул мне в лицо собственную душу, я почувствовал, что нахожусь среди друзей, что наконец-то оказался дома.
А потом я спал как бревно и проснулся на заре от того, что корабль подо мной здорово качало. Возле Сан-Себастьяна мы попали в шторм, и он преследовал нас до самых Геркулесовых Столпов[52] — сплошные темно-зеленые волны без конца перекатывались мощными потоками через палубу, жуткие молнии сверкали над топом мачты. Билл, которого команда приняла вполне дружески, прилагал все силы, чтобы научиться работать с парусом, чему посвящал все время, свободное от блевания, свесившись с кормы. Проку от него как от товарища было немного, так он осунулся и побледнел, но мне доставляло какое-то мальчишеское удовольствие учить его всему, что сам я успел познать в этом новом и чужом мире. Ему, вероятно, этот мой энтузиазм и настойчивость казались немного утомительными, он уже не верил моим уверениям, что морская болезнь скоро его отпустит, ведь сам я от нее не страдал. Однако в отличие от многих, кто умолял высадить их на берег или даже пытался наложить на себя руки, Билл упрямо продолжал выполнять свои обязанности, что очень нравилось команде, да и мне тоже.
Геркулесовы Столпы оказались и в самом деле воротами, миновав которые мы оставили за кормой и скверную погоду. Я, должно быть, выглядел как дурак, бегая от одного борта к другому и напрягая глаза, всматриваясь то в берег Испании и огромную массу утеса Джебель-аль-Тарик[53], то в далекие коричневатые берега.
Африка. Мы будто попали в совершенно иной мир, где дуют горячие ветры и стоят теплые ночи. Билл наконец обрел морскую закалку, и мы все время потешались над тем, какой он стал худющий. «Я всю свою прошлую жизнь просто выблевал», — заявил он как-то. Я впервые ходил без рубашки, и моя бледная английская кожа стала сначала болезненно-красной, а потом коричневой. Даже с зубами было теперь намного лучше. Единственное, чего мне не хватало, так это Анны.
С того момента когда предстала перед экипажем в женском обличье, она держалась от меня на расстоянии. Я, конечно, понимал почему. Она уже не могла напялить на себя парусиновые штаны и рубаху и вновь стать Микалом, а я к тому же помнил, что, впервые ступив на борт, она очень опасалась мужчин — и не без причин; хотя потом, думаю, ей удалось перебороть свои страхи. Теперь она чувствовала себя среди них вполне безопасно, хотя и не слишком комфортно. Но именно меня она избегала весьма старательно, а я, словно дурак, никак не мог понять причин этого. Дни она проводила в обществе капитана и Жиля или с Низамом на мостике — это было мое любимое место на «Кормаране», куда я теперь почти не имел времени забежать. Даже Билл, в ком снова загорелся былой огонь веселого плутовства, находил время постоять с ней, опершись на фальшборт, и рассказать что-нибудь смешное. Когда мы разговаривали, она казалась какой-то отстраненной или вообще думающей о другом, а однажды, когда мы ужинали вместе за капитанским столом, едва перемолвилась со мной словом. Мне ее ужасно не хватало, хотя она каждый день была у меня перед глазами. Потом я начал беспокоиться, беспокойство перемешивалось с чувством вины и недоумения, пока я не убедил себя, что сам тому причиной. Она никогда и не стремилась делить со мной постель — я принудил ее к этому. А потом по собственной глупости завел в засаду и вынудил убивать. И теперь она, несомненно, ненавидит меня так же сильно, как я ненавидел себя сам.
Это были черные дни, несмотря на прекрасную погоду и спокойное море; прошло не более двух суток, как мы миновали Столпы, а я уже впадал в отчаяние, более глубокое, чем когда-либо мог себе вообразить. Черные соки меланхолии и уныния наполняли меня, как дым от коптящей свечки чернит стенки закрытой лампы. Сцена кровавой схватки все время стояла перед глазами, то словно смазанная, то в мельчайших подробностях, еще более четких, чем это было на самом деле. Я то и дело ощущал сопротивление тела своего противника у себя на клинке, а потом его падение. Я вспомнил, что когда он умер, я почувствовал запах дерьма — значит, это расслабились его кишки. Потом перед глазами вдруг возникало лицо дьякона Жана, искаженное предсмертным ужасом от того, что с ним случилось. Я слышал, снова и снова, плеск его горячей крови, падающей на пол кафедрального собора, и этот звук смешивался с воплями сумасшедшего отшельника на острове, когда я его покалечил. Сколько смертей, сколько боли! И все от моих рук, все из-за меня. И Анна… Может, оттого, что наша ночь любви столь внезапно сменилась кровавой схваткой, я едва мог думать о том, через что нам пришлось пройти вместе, ощущая во всем этом нечто мерзкое, причем мерзавцем был я сам. Мне начали сниться зловещие сны, потом сон стал приходить все реже и реже, что оказалось сущим спасением. Я стал избегать компании, даже компании Билла, и, когда был свободен, просто сидел за бочкой с водой, обхватив руками колени, молча и неподвижно, целыми часами.
Я даже почти забыл про чудо, вернувшее мне Билла. Настолько забыл, что нередко, когда моя истерзанная совесть особенно меня заедала, снова видел, как кистень сэра Хьюга обрушивается ему на голову, и его смерть добавляла тяжести моему чувству вины, хотя он ходил по палубе в нескольких шагах от меня. По большей части я воспринимал его присутствие как нечто само собой разумеющееся, а у него хватало сообразительности оставить меня в покое. Он, кажется, чувствовал, когда тучи надо мной слегка редели, и в такие моменты нам снова было легко друг с другом. Однажды ночью, когда солнце во всем своем обычном великолепии скрылось за холмами Испании, когда на небе высыпали звезды, а кильватерная струя «Кормарана» засверкала и засияла, я почувствовал, что поражен и подавлен всей этой красотой, и мне внезапно захотелось заслониться от прекрасного мира, на дивном лике которого я был всего лишь грязным пятном. И, раздобыв бурдюк с вином, я принялся переливать его в себя. Если бы море было наполнено вином, я бы с радостью выпрыгнул за борт, пошире раскрыв рот, но хотя ни один бурдюк на свете не мог вместить достаточно спиртного, чтобы унять мои мучения, позднее, тем же вечером, — промежуточный период полностью исчез у меня из памяти — я обнаружил, что стою на носу, тяжело навалившись на леер ограждения, и любуюсь узким серпом молодой луны, желтым, словно сноп спелой пшеницы, скрывающимся за невидимым горизонтом.