— Я перейду токо сюда, — твердо сказал он, — и бильше никуди.
Там, конечно, тоже была очередь, и Беверли, которой отец очень приглянулся, сказала мне, что хорошо бы обзавестись письмом от доктора, а еще лучше — не одним. Доктор Фиггис с радостью написала. Защищенное жилище — именно то, что ему нужно, утверждала она. Описала дряхлость отца, большие расстояния, какие ему приходится преодолевать, чтобы купить себе что-либо в деревне, проблемы, связанные с уходом за домом и садом, его артрит и приступы головокружения. Письмо получилось сочувственным, личным, трогательным. Но, может, одного окажется мало? К кому я еще могла обратиться? Поддавшись минутному порыву, я написала психиатру в районную больницу Питерборо. Примерно через неделю пришел ответ «всем заинтересованным лицам». По мнению психиатра, мистер Маевский психически здоров, не проявляет никаких симптомов слабоумия и вполне способен за собой ухаживать, но доктор выражал обеспокоенность, что «уединенная жизнь и отсутствие регулярного общения могут негативно сказаться на его психическом здоровье». По мнению врача, «структурированная социальная среда с ненавязчивым наблюдением позволила бы мистеру Маевскому самостоятельно прожить еще много долгих лет».
Это письмо помогло устроить отца в защищенное жилище без очереди, но разочаровало меня. А где же говорливый непараноидальный философ-поклонник Ницше с его склочной женой, которая намного его моложе? Помнил ли психиатр консультацию, которую отец описал мне во всех подробностях, или его письмо было просто формальным ответом на рутинный вопрос — ответом, составленным его секретарем, бегло просмотревшим документацию? Возможно, доктор соблюдал строгую конфиденциальность в отношении пациентов или же был настолько занят, что все пациенты стали для него на одно лицо. Быть может, он насмотрелся на стольких полоумных, что образ отца даже не отложился у него в памяти. Или, вероятно, отложился, но он не хотел об этом говорить. Меня так и подмывало позвонить ему и спросить — задать вопрос, который, сколько себя помню, всегда оставался невысказанным где-то в глубине моей души: мой отец… нормальный?
Нет. Довольно. Какой в этом прок?
Незадолго до Рождества мы с Верой провели несколько дней вместе в родительском доме, убирая и готовясь выставить его на продажу весной. Столько всего нужно было пересмотреть, почистить, выбросить, что нам некогда было поговорить по душам, хоть я на это и надеялась. Я спала ночью на верхней койке, а Вера — в бывшей Валентининой комнате.
Вера умела общаться с юристами, агентами по продаже недвижимости и строителями. Так что я возложила это на нее. Она же поручила мне избавиться от машин, найти новых хозяев для котов и кошек и отобрать вещи, которые, по утверждению отца, понадобятся ему в будущей жизни (во-первых, все его инструменты, не забыть тисочки, хорошую стальную рулетку, кое-какую кухонную утварь, острые ножи и, конечно, ему нужны книги и фотографии — ведь теперь, закончив книгу о тракторах, он уже подумывал о мемуарах, — его проигрыватель и пластинки, да, кожаный летчицкий шлем, мамину швейную машинку — он собирался перевести ее на электропривод с помощью двигателя от электрического консервооткрывателя, оставленного Валентиной, который, кстати, был так себе, — коробку передач от «фрэнсис-барнета», завернутую в промасленную тряпицу и хранившуюся в ящике для инструментов в задней части гаража, и, возможно, какую-то одежду), ну и все, что влезет в его крохотную квартирку (не так уж много).
Занимаясь всем этим вместе с Верой, я почувствовала особую близость, причем не на словах, а на деле — мы научились быть деловыми партнерами. Все, что требовалось сказать, уже было сказано, и теперь мы могли просто жить. Впрочем, сказано было не все.
Однажды вечером, когда солнце уже садилось, но еще ярко светило, мы выкроили время и сходили на кладбище проведать мамину могилку. Срезали в саду последние розы — удивительные белые «айсберги», которые цвели до самой зимы, — и немного вечнозеленой листвы и поставили в глиняной вазе возле надгробия. Мы сидели на скамейке под опавшей вишней и смотрели на широкие неогороженные поля, уходившие за горизонт.
— Вера, нужно еще кое-кто выяснить. Насчет денег. — Ладони у меня вспотели, но я старалась говорить спокойно.
— Не волнуйся, я нашла один банковский счет с высокими процентами, мы сможем перечислять дебет прямиком в жилищную компанию, покрывая аренду или прочие расходы. Мы обе можем подписать договор.
— Нет, я не об этом. Я о маминых деньгах. Отписанных в завещании.
— Может, их просто положить на тот же счет?
— Давай.
Вот и все.
— Ну а медальон — я не против, если ты оставишь медальон у себя, Вера. Ведь мама отдала его тебе.
Перед тем как отец перебрался в «Солнечный берег», я провела с ним небольшую воспитательную беседу.
— Теперь, папа, ты должен считаться с другими обитателями. Понял? В своей квартире можешь делать что угодно, однако на людях ты должен вести себя нормально. Ведь ты же не хочешь, чтобы тебя считали сумасшедшим?
— Так-так, — сердито проворчал папа.
Майк считал, что я волнуюсь по пустякам, но он не знал того, что было известно мне: каково отличаться от других, выделяться из толпы, когда все посмеиваются у тебя за спиной. Я забрала от греха подальше самодельную папину ночную рубашку с пришитыми пестрыми лоскутами и купила ему нормальную пижаму.
Утром в сочельник мы с Майком решили проведать отца в «Солнечном береге». Постучали в дверь, но он не откликнулся, и мы вошли сами.
— Привет, папа!
Он стоял на четвереньках в чем мать родила — на коврике, лежавшем посредине комнаты напротив окна. К счастью, за его квартирой не вели наблюдения. Вся мебель была сдвинута к стенкам.
— Папа, что…
— Тш-шш! — Он поднес палец к губам.
Затем, по-прежнему стоя на четвереньках, вытянул к заднему краю коврика одну тощую ногу, потом вторую и стал опускаться, пока не улегся на коврик животом. Он пролежал так какое-то время, немного запыхавшись. Кожа на его сморщенных ягодицах обвисла и была жемчужно-белой, почти прозрачной. Потом он отжался на руках от пола, пошатываясь, встал на ноги, сложил ладони и закрыл глаза — словно в молитве. Затем выпрямил свое сгорбленное тело во весь рост, вытянул обе руки как можно выше в воздух, глубоко вздохнул и, развернувшись к нам, предстал во всей своей сморщенной, старческой, но радостной наготе.
— Бачили, шо я вчора выучив?
Он снова поднял руки и сделал глубокий вдох:
— Я прыветствую сонце!