— Назад, в госпиталь? — спросил он наконец.
Я кивнула. Да. Назад в госпиталь.
Я больше не могу смотреть Мари в глаза — она зажмурилась, лежа на девичьей кровати в своей холодной детской. Но я ее не отпускаю. Сижу не шевелясь за письменным столом и дышу с ней в одно дыхание, провожая глазами дождевую каплю, медленно стекающую по стеклу.
Как она посмела напомнить мне про Серенькую? Мне от этого нехорошо, я заболеваю. В буквальном смысле. Не знаю почему. Дело не только в том, что девочка упала передо мной на колени, тем самым превратив меня в того, кем мне быть вовсе не хотелось. Было еще что-то странно знакомое в ее лице, что-то, чего я не хотела видеть и о чем не хотела думать, когда все это случилось, о чем с тех пор боялась вспомнить. Она кого-то напоминала. Но кого? Не Анну и не Сисселу, не Мод и не маму, никого из одноклассниц и никого из всех тех девушек и женщин, у которых я брала интервью за все годы своей журналисткой работы. Не было среди них ни одной такой бледно-серой. Ни у кого из них, будь она из клоак Боготы или трущоб Бомбея, не было такого отчаяния во взгляде, и ни одной из них и во сне бы не пришла мысль упасть передо мной на колени.
Мари думает про Анастасию. Но тогда мы не знали про Анастасию, и к тому же на Серенькую она ничуть не похожа. В лице Анастасии не было ни малейшего намека на серый цвет, и даже когда она устроила в Хинсеберге голодовку, все равно походила на веснушчатую Белоснежку. Должно быть, ее мама тоже сидела и вышивала зимним днем у окна, и тоже уколола палец иголкой, и, в точности как мать Белоснежки, пожелала себе дочку цветов этого дня: волосы темные, как ветки голых деревьев, кожа — белая, как снег, а губы алые, как бусинка крови, выступившая на пальце.
Не похоже, чтобы кто-нибудь когда-нибудь пожелал Серенькую.
Кроме Сверкера, разумеется. И сотни или тысячи других «гусей».
Сердце заходится. Надо встать и сделать глубокий вдох, не то задохнусь. Нет, не помогает, на этот раз не удается отделаться от вопросов — тех, которыми я семь лет кряду предпочитала не задаваться. Как он мог? Как мог тот, кто больше двадцати лет был моим мужем, поступить так с Серенькой?
Все прочее я могла понять, даже когда в душе поднималась та белая ярость, что именуется презрением. Письма и фотографии, что я нашла под пластиковой подложкой на его письменном столе, когда понадобилось освободить его кабинет в офисе рекламного агентства, все электронные письма, собранные в особую папку (названную «XXX») в его компьютере. Они меня взбесили, разумеется, но не столько тем, что обнаружились бесчисленные обманы и измены, — о них я уже знала или догадывалась, — сколько бесстыдством лексики, тем, как Сверкер и его любовницы мешали в кучу квазиромантические и полупорнографические банальности, причем явно с удовольствием. Ты прекрасней всех на свете! С тобой я на седьмом небе от счастья! Твой хуй — это просто шедевр, вот бы его на выставку! Обожаю твою пизду! Никто не способен любить так, как ты, никто в целом гареме не смог бы доставить мужчине такое наслаждение..
Слова, лишенные реального содержания, мертвые слова, имитирующие жизнь, слова, потрясшие меня еще и тем, что входили и в мой лексикон, в тот язык, который я прекрасно знала и видела изнутри, в язык, где ни на йоту не было подлинности и правды. Язык желтой прессы. Язык рекламы. Я покраснела, осознав, что Сверкер употреблял весь этот вокабуляр на полном серьезе. Демонстрируя отсутствие слуха и чутья, причем, что самое обидное, не только у него, но и у меня. Я же и себе позволила обмануться, и сама себя обманывала. Не вполне сознавая, я вообразила, будто самоуверенность, с которой он держался, вескость, с которой он высказывался на ту или иную тему, однозначность, с которой он то привлекает меня, то отталкивает, коренится в его особом отношении к жизни, будто он решил: неважно, что здесь, на поверхности, — зато внутри него таится нечто глубокое и подлинное, что не поддается словам, но накладывает отпечаток на мысли и поступки.
А оказался обычным типом без воображения, которому просто ширинка жмет. Банально.
Мне хватило бы и этого понимания. Но встреча с Серенькой добавила некое дополнительное измерение, то, которое вплоть до сегодняшнего дня я видеть отказывалась. Взамен подступала дурнота и тошнота, — всякий раз, стоило образу девочки промелькнуть перед глазами, и вместо всяческих раздумий я опрометью кидалась в туалет.
Всякий раз, но не теперь. Сейчас меня не вырвет. Сейчас я останусь сидеть за письменным столом и в самом деле попытаюсь постичь непостижимое.
Что думал Сверкер, когда ее встретил?
Что это она выбрала такую жизнь? Неужто он правда считал, будто она сама выбрала — день за днем, месяц за месяцем, год за годом открывать свои самые сокровенные и чувствительные места незнакомым мужчинам? И неужели полагал, что он, в три раза ее старше, кажется ей сексуально привлекательным?
Нет. Разумеется, нет. Он мог быть наивен, но не до такой степени.
А значит, он сознавал: она занимается этим, потому что вынуждена, и что есть тысяча объяснений тому, что ее вынудило, но и эти объяснения тоже можно обобщить в нескольких словах. Бедность. Зависимость. Бесправие. Самоуничижение. За каждым из этих слов — сплетение исторических, экономических, социальных и психологических связей, которые одновременно и упрощают, и усложняют дело, целые области знания, описывающие бесцеремонность человека по отношению к другим людям. И Сверкер осознал это, должен был осознавать: это — знание, которым располагает и он, и я, всякий образованный обитатель процветающего мира, но которым он решил пренебречь. Он купил ее. Он купил человека только потому, что тот продавался.
И должно быть, именно этот факт — что она продавалась — и разжигал его желание. Она ведь была некрасивая, не сравнить с другими его женщинами. И даже ее юность тут вряд ли при чем, — со многих фотографий, хранившихся под пластиковой подложкой, смотрели девушки лишь на годик-другой старше Серенькой. Видимо, что-то в ее тощем теле и голодном облике пробуждало желание, что-то, свидетельствующее о покупке и продаже, о власти и унижении, о спектакле, который приходится разыгрывать каждый день и который теперь будет сыгран на самой тайной сцене бытия, но со сменой ролей.
Закрываю глаза и вижу их обоих, вижу, как Сверкер следом за ней поднимается по тесной лестнице. Там очень темно, голые лампочки на потолке не горят, и только с улицы через замызганные стекла пробивается слабый свет уличного фонаря. Сверкер крепко держится за перила и пробует ногой каждую ступеньку, словно опасаясь, что та проломится под его тяжестью. И тем не менее улыбается — сам себе улыбается, упиваясь мыслью, что никто, абсолютно никто не знает, где он сейчас находится. Он ускользнул от всех взглядов, спрятался от мира, наконец-то он свободен.
Серенькая останавливается на верхней площадке и ждет, он устремляется через две ступеньки, чтобы ее догнать, вдруг решив, что там ее дверь, но когда он уже почти поднялся, она поворачивается и ступает на следующий лестничный пролет. Еще этаж. Он останавливается, переводя дыхание, и снова ставит ногу на ступеньку, стараясь не отставать…