Слепой музыкант
Так странно звонить в эту дверь, зажав в кармане заветный ключ. Снова видеть в прихожей на вешалке ее безвкусное пальто с перламутровыми пуговицами. Ходить по комнатам, где всюду бесстыжие зеркала, делающие теперь вид, будто они ни при чем. Вдыхать выветрившийся было запах лекарств. Прикидываться, будто не знаешь, где лежит вата. Терпеть в чужих руках ту самую китайскую чашку с крышечкой, из которой поила его как маленького.
Женечка, девочка моя, кажется, мне действительно лучше. Уже не кружится голова. Сегодня ночью спала. Правда, приснился ужасный сон, будто у меня выросла борода. Бросилась к соннику и читаю: если борода длинная, то это к почету и уважению, если короткая — к судебному процессу. Господи, какая чушь! Подожди, Алексей Павлович скоро вернется со службы.
Нет-нет, Верочка Львовна, только помогу вам убраться — и домой.
А может, Женя, это просто целебное действие серенького домашнего платьица, кто знает. И все дело было в том, чтобы вырваться из больничного халата. Послушай, мне нечем отблагодарить тебя за все, что ты для нас делаешь. Я ведь понимаю, как это неприятно: хождение в больницу, бинты, гной, судно.
Прекратите! И не смейте больше никогда так говорить. Вам принесли протез?
Какой это протез, обыкновенный бюстгальтер. Набили чем-то. Помоги застегнуть.
Ну вот, Верочка Львовна, видите, как хорошо.
Дома в темной прихожей наткнулась на чемоданы.
Женя, какая же ты стала большая, и не узнать, а я тебя вот такой помню! Вы с отцом все в Гулливера играли: он расставит ноги и кричит: «Гулливер!», — а ты бегаешь туда-сюда и хохочешь, заливаешься бубенчиком. А помнишь, я приехала, а у вас тут у всех истерика: ты съела два абрикоса и косточки проглотила. Они остренькие, застряли у тебя в попке. Ты, бедная, орешь, и никто не знает, что делать. Хотели в больницу. А я говорю: «Стойте!» Помыла руки, облила палец маслом и — туда! Косточку подправила — обе вмиг вылетели, как из пушки. А это мой Рома. Узнаешь Ромочку? Вы маленькими, когда я с ним приезжала, вместе играли. Ни на минуту нельзя было оставить одних, тут же драка. Помнишь, как ты все конфеты съела, а на него сказала? Я с Ромкой в ванной заперлась и ремнем его. Тут ты бьешься в дверь: «Тетя Мика, тетя Мика, не бейте, не бейте, это я!» А на мамочку ты не похожа, в папу вся. Мы с твоей мамочкой были как две сестрички. Вот, посмотри, это мы на море, в обнимочку, в одинаковых купальничках. Так всем и говорили, что сестры. Потом замуж вышла, стала провинциалкой, родила. А там и с мамочкой твоей все случилось. Мы ведь ненадолго, Женечка. Твой папа написал: «Живите сколько хотите». А мы немножечко. Вот Рома сдаст экзамены, и найдем какую-нибудь квартиру. Какая же ты стала красивая! Можно Рома потрогает твое лицо?
Любезный Алексей Павлович, что-то произошло. Нет-нет, пылкость моих чувств по-прежнему не вызывает сомнений. Но в последние дни, признаюсь, меня не покидает ощущение, объяснить которое словами не решаюсь. Как в том самом «Гулливере», на картинке, помните? Вы — повар, ощипываете индейку, я что-то шью, а в окно вдруг на мгновение заглянуло не наших, лилипутских, мерок лицо. Индейка падает на пол. Иголка вонзается в палец. И мнившие себя до той минуты людьми, жизнь которых необыкновенна и счастлива, приходят в замешательство. Но ведь я и раньше знала, что вы правы: это только кажется, будто лепите меня по образу своему и подобию, тогда как в этой дождливой с утра реальности вы сами лишь плод моих фантазий — случай в изящной словесности вполне заурядный. Как выясняется, не нужно большого ума или взыскательного воображения, чтобы сотворить этот мир: сделать бумагу белой, чернила — черными, недоеденный вчера хлебный мякиш — твердью, чулки, брошенные на спинку стула, — испустившими дух, стекло — прозрачным от дождя, небо — сереньким, землю — грешной. А может быть, всего-навсего произошло то, чего вы так боялись. Даже дурочка Психея не может любить в темноте всю жизнь. И вовсе не наущения сестриц заставляют ее в последнюю ночь взять отточенную бритву и лампу, до краев наполненную маслом, чтобы узнать своего тайного мужа, любезного на ощупь, но невидимого в счастливой темноте. И вот, оставшись одна, она волнуется в скорби, хотя решение принято и душа непреклонна, все же еще колеблется, спешит, откладывает, дерзает, трепещет, отчаивается, гневается, ненавидит и любит вбираемую в себя тьму, но вечер уже идет к ночи, и девочка торопливо прячет бритву под подушку, а горящую лампу прикрывает горшком. Последние мгновения ожидания. Томительные, сводящие с ума, бросающие в дрожь. Вдруг шелест приближения. И вот уже Психея принимает взошедшую к ней ночь — плечи и спина усыпаны родинками, как крупой. Соитие со тьмой. Наконец таинственный супруг замирает рядом калачиком. Тут Психея, слабея телом и душой, встает, вынимает светильник, стискивает в кулаке бритву, делает шаг, все еще не смея взглянуть, потом поднимает лампу, ожидая увидеть на ложе своем бога или зверя, а там — вы.
На следующий день после курсов зашла в университетский виварий, но сказали, что Алексея Павловича нет. Прошлась мимо стеллажей, где белые мыши кишат в своих лотках. Когда вынимала одну за хвост, то цеплялась целая гроздь. Их красные глаза горели, как клюква. Лягушки копятся в огромных вонючих жбанах, и стоило только приоткрыть крышку — какая-нибудь вылетала оттуда и шлепалась на кирпичный пол.
Дома рыбная вечеря. Звали. Заперлась у себя.
Дочка, ать-два, Карп Микыч заждался.
Ешьте без меня, я потом.
Женя, перестань.
Я не могу там есть. Он чавкает. А потом достанет из кармана зубочистку и будет ковырять.
Отчего ты такая?
Какая?
Хватит, идем.
Мика вынимала Роме из рыбы косточки, выкладывала по ободку, и тарелка превращалась в вытаращенный глаз с белесыми ресницами.
Вы просили: никаких писем. Наивный мой Алексей Павлович, Вы забыли про cartes postales. Ведь недаром же плешивый профессор Венской военной академии опустил когда-то в почтовый ящик первую открытку, отдав за нее два крейцера и всю душу. Вот и мается с тех пор покойный профессор, обретя картонную плоть, по свету и не находит покоя. Дома у вас, в секретере Веры Львовны, я нашла целую пачку, аккуратно перехваченную резинкой.
Отлучаясь, вы каждый день посылали домой карточки с достопримечательностями и видами, называли супругу, не стесняясь перлюстраторов, и мышонком, и плюшиком, и даже попочкой — при этом обязательно рисовали себя на картинке: человечек-огуречик в шляпе то бродит призраком по самарской набережной, то стоит тенью поэта на обрыве пятигорского провала, то карабкается обезьянкой по адмиралтейскому шпилю. И как, посудите сами, устоять перед искушением, обманув и вас, и почтовое ведомство, написать открытку, открытое письмо, обращенное ко всему в этот поздний час спящему человечеству. Вот, извольте получить оттуда, где я в недосягаемости от этой ночи, незамысловатую карточку с глянцевым дачным пейзажем, с золотым тиснением по краям закатных облаков, поцарапанную стрижами, заляпанную пятном зацветшего пруда, пахнущую сиренью и йодом, — это отец, увлекшись разговором, все время попадает забинтованным пальцем в небо. Узнаете ли наш неуклюжий дом, пропитанный сыростью, пронизанный комариным писком; солнечное крыльцо, на котором след мокрой ступни исчезает на глазах; облупленную бочку, в которой выуженные мной уклейки прятались до октября?.. Когда бочку на зиму вылили, рыбки запрыгали по земле, прилипая к опавшим листьям. А вот под сводами столетней сирени июньский ветреный ужин. Ваша супруга вертит бинокль и безумно хохочет, наводя его то на выплывшую медузой луну, то на парусиновые кресла, надутые ветром, то утыкаясь в свою тарелку. Угреватая отроковица, распаляющая себя по ночам пальчиком, поедает кремовые розочки с торта. Не думаю, чтобы это была я, но вам видней. Напротив — вы. Борода вся в ржавых сиреневых соцветиях, что сыпятся на стол. Подмигиваете, бормочете, это, мол, дохлые мошки, вылавливаете их в стакане ложечкой и слизываете. Отец — он ведь пьянеет от ерунды — уже кричит. «Я им: вот и вы! — кричит и размахивает пустой рюмкой. — Милости просим в нашу компанию! И пуповинки им отрезаю. С появленьицем на свет Божий! А они кричат, недовольны! Думали, тут свет Божий, а здесь самое Царство Тьмы и есть.