Вандейцы отступили к Гранвиллю, снова пошли в наступление, снова отступили. Франция была охвачена войной со всех сторон. В речах папаши Дюшена теперь звучал некий отголосок сомнений, овладевших санкюлотами, относительно стратегии изо всех сил свирепствующего Террора:
«„Ты говоришь только о том, чтобы душить, убивать, казнить, резать, — упрекают меня газетчики, — ты чересчур кровожаден, презренный торговец печными трубами! Разве мало уже пролилось крови?“
Нет, даже слишком много — но по чьей вине? По вашей вине, проклятые сони, — это вы остановили карающую руку народа, когда он уже готовился нанести удар».
В разгар этой бойни все же нашлось время переименовать Нотр-Дам в храм Богини Разума. Все остальные парижские храмы были закрыты. Из Пантеона вынесли прах Мирабо и выбросили его в сточную канаву.
Тем временем чета Симон продолжала свою работу по «перевоспитанию» Людовика XVII. Теперь Эбер хотел, чтобы ребенок обвинил свою тетку Элизабет. Он работал над этим обвинением, тщательно собирая доказательства; он заставил дофина подписать новые разоблачительные показания: якобы Элизабет фабриковала вместе с королевой фальшивые ассигнации в период заключения в Тампле. Этот бред не заслуживал бы того, чтобы о нем упоминать, если бы не был подписан дрожащей рукой Людовика Капета: мало того, что одна буква в имени была пропущена, а другая нацарапана кое-как, но и все остальные разъезжались в разные стороны. Неужели ребенок забыл все уроки чистописания всего за три месяца? Или он был пьян? Может быть, он уже наполовину ослеп?
Во всяком случае, Симон больше не мог сидеть в Тампле, сложа руки и лишь пассивно наблюдая за тем, как медленно угасает его воспитанник. Башмачника уже ничего не развлекало — ни карты, ни шашки. Он даже больше не возмущался. Все его педагогические меры заключались лишь в том, что изредка он поколачивал принца, чтобы привить тому «республиканские манеры». Тогда Симон еще чувствовал себя полезным. Но его подопечный уже ничему не сопротивлялся. Последнее проявление неповиновения состояло лишь в том, что среди ночи он вставал, чтобы молиться. Кроме этого, он часто мочился в постель. Но, в сущности, он уже никого не занимал. Мамаша Симон чувствовала смутные угрызения совести и сознавала, что не понимает, к чему все это приведет. Она спрашивала Эбера, как же быть с чаянием папаши Дюшена: «Пусть маленького змееныша и его сестру отвезут куда-нибудь в пустыню. Я не знаю другого приемлемого способа от них избавиться; однако нужно это сделать любой ценой. К тому же, что может значить один ребенок, если речь идет о спасении Республики?» Но если так, чего же мы ждем? Кончилось тем, что мамаша Симон, жена тюремщика, терзаемая угрызениями совести, впала в безумие, и ее пришлось отвезти в Бисетр[13].
8 января 1794 года Симон по настоянию Эбера был освобожден от обязанностей надзирателя за сыном Капета. Спустя десять дней чета Симон покинула Тампль.
— Маленький мой Капет, уж и не знаю, когда мы снова с тобой свидимся, — всхлипывала Мари-Жанна, в последний раз прижимая ребенка к груди.
— Не беспокойся, — осклабился Симон, который слегка пошатывался, поскольку был пьян, — жабеныш еще не раздавлен, но уж точно никуда из своего болота не выберется!
И он в последний раз неверным жестом, в котором смешались отвращение, привязанность, патриотизм, волнение, послушание и просто глупость, отвесил бывшему воспитаннику легкий подзатыльник.
Людовик XVII растерянно смотрел, как уходят его последние родители, и чувствовал себя опечаленным, сам не зная почему.
Комитет решил, что преемника у Симона не будет. В Тампле удвоили охрану, а ребенка перевели в другую комнату, совсем маленькую, на верху башни, откуда не разрешили выходить. На двери поставили замки и засовы, на окна — ставни, тоже запиравшиеся на замок, чтобы никто не смог увидеть дофина. Его держали изолированным от всех, ожидая приказа убить его, возвести на трон или выдать в обмен на то, чего потребуют вандейцы, испанцы или австрийцы. Толком революционеры не знали, что с ним делать, но этого и не нужно было знать. Ничего также не было известно о его состоянии здоровья.
Людовик XVII был в эпицентре урагана, где царила полная тишина.
4 марта 1794 года Эбер поднялся на трибуну клуба кордельеров, чтобы произнести обвинительную речь против Фабра д’Эглантина и Амара, двух своих бывших друзей. Заодно он снова потребовал расправы над шестьюдесятью уцелевшими жирондистами.
— Вот уже два месяца я сдерживаюсь, следуя закону, который велит действовать осмотрительно, но мое сердце больше не может с этим мириться…
— Папаша Дюшен, говори и ничего не бойся: мы все здесь — твои соратники, и мы готовы нанести удар!..
— Я адресую тебе тот же упрек, Эбер, который ты адресуешь самому себе: вот уже два месяца ты боишься сказать правду. Говори, мы тебя поддержим!
— У меня в кармане номер «Папаши Дюшена» четырехмесячной давности; если сравнить его тогдашние речи с сегодняшними, то можно подумать, что он при смерти!
— Братья и друзья, — заговорил Эбер, — меня справедливо упрекают в осторожности, которой я вынужден был придерживаться в последние месяцы…
Он говорил и говорил, но единственной вещью, которой от него ждали, был призыв к очередному восстанию. Кордельеры требовали этого, так что Эбер и его друзья оказались буквально приперты к стене: «Нельзя больше отступать; нужно, чтобы революция завершилась». Они хотели поднять последнее восстание, которое наконец привело бы смелого человека к власти, сделало бы его королем, диктатором, президентом — кем бы то ни было, но они ничего не предусмотрели заранее, не выстроили никаких планов, не организовали заговор. По сути, Эбер со своими сторонниками был все равно, что на сцене театра: он оказался пленником слов, слова создавали иллюзию могущества, которое, однако, теперь ускользало от него, как мираж. Сторонники Эбера поднимались на трибуны, говорили, писали; но в жизни каждого революционера наступает момент, когда нужно прекратить требовать революции, прекратить призывать к восстанию, а вместо этого молчать и действовать, с помощью верных людей с длинными ножами.
Уже в двух шагах от власти писатель смотрит на свое перо, удивленный тем, что оно не превращается в скипетр или в пушку, — и именно тогда его начинает затягивать в машину, сконструированную его соперником Максимилианом.
Представ перед судом 13 марта 1794 года, Эбер должен был отвечать на обвинение в реставрации монархии. Мрачный парадокс: король, все это время остававшийся в заключении, потерял в его лице не только палача, но и последний шанс на спасение.
Эбер был приговорен к смерти 23 марта. Судебный процесс был таким, какие всегда нравились самому обвиняемому: быстрым и пристрастным.
В отличие от многих своих жертв, которые перед казнью вели себя мужественно или, по крайней мере, не выказывали признаков страха, Эбер не мог поверить в то, что происходит: в камере он вопил, требовал отмены приговора, умолял, его рвало. Он рыдал и отбивался, когда его выводили. Почти без сознания он сел в повозку. По дороге к месту казни триста тысяч человек плевали ему вслед. «Ну что, папаша Дюшен, пришла и твоя очередь? Выгляни в окошечко![14]» Ему припомнили все метафоры, которыми он прежде наделял гильотину. Когда он увидел ее, возвышающуюся посреди площади Революции, то, собрав последние силы, попытался освободиться. Его пришлось связать и заткнуть ему рот кляпом. Глаза его вылезали из орбит. Это был конец. Лезвие скользнуло вниз. Потоком хлынула кровь. По общему мнению, это была одна из самых захватывающих сцен эпохи Террора.