— Я буду за ней следить, а вы, надеюсь, сами за собой последите.
Майкл его понял.
— Да, сэр. Я вам очень благодарен. Я думаю, для вас такое путешествие — подвиг.
— Нужно надеяться, что ей оно пойдет на пользу, а малыш не будет по ней скучать.
— Постараюсь, чтобы он не скучал.
Сомс, сидевший перед «Белой обезьяной», казалось, погрузился в транс; потом встрепенулся и сказал:
— Война нарушила равновесие. Должно быть, люди и теперь во что-нибудь верят, но я не знаю, что это такое.
Майкл заинтересовался.
— А можно вас спросить, сэр, во что вы сами верите?
— Верю в то, во что отцы наши верили. А теперь люди слишком многого ждут от жизни; им неинтересно просто жить.
«Неинтересно просто жить!» Эти слова показались Майклу знаменательными. Не вскрывали ли они сущность всех современных исканий?
Последняя ночь, последний поцелуй и тягостная поездка в автомобиле Сомса в порт. Майкл один их провожал. Хмурая пристань, серая река; возня с багажом, давка на катере. Мучительная процедура! Мучительная даже для Флер, как показалось Майклу. Последние бесконечные минуты на пароходе. Сомс, изучающий новую обстановку. Дурацкая улыбка, сводящая скулы; плоские шутки. И этот момент, когда Флер прижалась к нему и крепко его поцеловала.
— Прощай, Майкл! Мы расстаемся ненадолго.
— Прощай, дорогая! Береги себя. Я буду сообщать тебе все новости. Не беспокойся о Ките.
Зубы его стиснуты; у нее — он это видел — на глазах слезы.
И еще раз:
— Прощай!
— Прощай!
Опять на катере, серая полоса воды ширится, ширится между ним и бортом парохода, и высоко над поручнями лица, лица... Лицо Флер под светло-коричневой шляпкой; она машет рукой. А левее «Старый Форсайт», один, — отошел в сторонку, чтобы не мешать им проститься, — длиннолицый, седоусый, неподвижный; нахохлился, одинокий, как птица, залетевшая в неведомые края и с тоской озирающаяся на покинутый берег. Они делались все меньше и меньше, расплылись, исчезли.
Возвращаясь в Вестминстер, Майкл курил одну папиросу за другой и снова перечитывал все ту же фразу в газете:
«Ограбление в Хайгете, грабитель скрылся».
Он отправился прямо в палату общин. В течение нескольких часов он сидел, слушая прения по какому-то биллю о просвещении и изредка понимая два-три слова. Какие у него шансы добиться чего-нибудь здесь, в этой палате, где люди по-прежнему мирно беседуют и спорят, словно Англия осталась Англией 1906 года, и где о нем, Майкле, сложилось такое мнение: «Симпатичный, но сумасбродный молодой человек!» Национальное единство, национальный подъем — как бы не так, кому это нужно! Ломиться в дверь, которую все считают нужным открыть, но в которую не пролезть никому. А между ним оратором все ширилась серая полоса воды; лицо под светло-коричневой шляпой сливалось с лицом депутата Уошбэзона; между двух лейбористов вдруг возникло лицо «Старого Форсайта» над поручнями; и все лица сливались в сплошной туман над серой рекой, где носились чайки.
При выходе он увидел лицо более реальное — Мак-Гаун! Ну и свиреп! Впрочем, неверно. Никому эта история не дала ничего хорошего. Multum ex p. arvo, parvum ex multo! Вот в чем комедия наших дней.
Он решил зайти домой взглянуть на Кита и послать Флер радиотелеграмму. По дороге он увидел четырех музыкантов, с остервенением игравших на разных инструментах. Все здоровые, крепкие, все обтрепанные. «О черт! подумал Майкл, — этого я помню — он был в моей роте, во Франции!» Он подождал, пока тот перестал раздувать щеки. Ну конечно! И хороший был малый. Впрочем, все они были хорошими малыми, прямо чудеса творили! А теперь вот что с ними стало. И он чуть было их не покинул! У каждого свое лекарство, какое лучше — неизвестно, но держаться своего нужно. И если будущее темно и судьба скалит зубы — ну что ж, пусть ее скалит!
Как пусто в доме! Завтра Кит с собакой уедет в «Шелтер», и станет совсем пусто. Майкл бродил по комнатам и старался представить себе Флер. Нет, это слишком мучительно! Кабинет показался ему более приемлемым, и он решил там обосноваться.
Он направился в детскую и тихонько приоткрыл дверь. Белизна, кретон; Дэнди лежит на боку; горит электрический камин. По стенам развешаны гравюры — их выбирали осмотрительно, памятуя о том моменте, когда одиннадцатый баронет обратит на них внимание; гравюры все смешные, без нравоучений. Высокая блестящая решетка перед камином, на окнах веселые ситцевые занавески — хорошая комната!
Няня в синем платье стояла спиной к двери и не видела Майкла. А за столом на высоком стульчике сидел одиннадцатый баронет. Хмурясь из-под темных каштановых волос, он сжимал ручонкой серебряную ложку и размахивал ею над стоящей перед ним чашкой.
Майкл услышал голос няни:
— Теперь, когда мама уехала, ты должен быть маленьким мужчиной, Кит, и научиться есть ложкой.
Затем Майкл увидел, как его отпрыск с размаху опустил ложку в чашку и расплескал молоко.
— Совсем не так нужно делать!
Одиннадцатый баронет повторил тот же номер и, весело улыбаясь, ждал похвалы.
— Шалун!
— А! — пискнул одиннадцатый баронет, щедро расплескивая молоко.
— Ах ты, баловник!
"Англия, моя Англия! «, как сказал поэт», — подумал Майкл.
Интерлюдия: ВСТРЕЧИ
I
В Вашингтоне светило осеннее солнце, и все, кроме камня и вечнозеленых деревьев на кладбище Рок Крик, сверкало. Сомс Форсайт сидел перед статуей Сент-Годенса, подложив под себя пальто, и, прислонившись к мраморной спинке скамьи, наслаждался уединением и полоской солнечного света, игравшего между кипарисами.
С дочерью и зятем он уже был здесь накануне днем, и место ему понравилось. Помимо привлекательности всякого кладбища, статуя будила в нем чувство знатока. Купить ее было невозможно, но она, несомненно, была произведением искусства, из тех, что запоминаются. Он не помнил статуи, которая так сильно дала бы ему почувствовать себя дома. Эта большая зеленоватая бронзовая фигура сидящей женщины в тяжелых складках широкой одежды уводила его, казалось, в самую глубь собственной души. Вчера в присутствии Флер, Майкла и других, глазевших на нее вместе с ним, он воспринял не столько настроение ее, сколько техническое совершенство, но теперь, в одиночестве, можно было позволить себе роскошь предаться личным ощущениям. Ее называли «Нирваной» или «Памятником Адамсу», он не знал точно. Но, как бы там ни было, вот она перед ним, самое лучшее из виденного в Америке — то, что доставило ему наибольшее удовольствие, как ни много он видел воды в Ниагаре и небоскребов в Нью-Йорке. Три раза он пересаживался на полукруглой мраморной скамье, и каждый раз ощущение менялось. С того места, где он сидел теперь, казалось, что эта женщина уже перешла предел горя. Она сидела в застывшей позе смирения, которое глубже самой смерти. Замечательно! Есть же что-то в смерти! Он вспомнил своего отца Джемса, через четверть часа после смерти выглядевшего так, словно... словно ему наконец сказали!